|
ИППОЛИТ.
Стоял на редкость солнечный день. Было ясно видно, что год круглый, что зима переходит в лето. На бульваре трещало от мороза, и доносились тонкие ребячьи крики. Потом пришел май. От густой и широкой листвы в квартире днем было прохладно и темно. Волнами проходили грозы, осыпая окна дождем. Весна была жаркая. Ночью по потолку шарили тени. В августе часов с четырех, когда спадала жара, на скамейках начинали играть в шахматы. Не расходились допоздна, он выглядывал в окно: сидят, стучат часами. Однажды выпал снег. Казалось, что город опьянеет от тишины, а дома – покосятся. Октябрь, все вокруг в грязных пятнах. За решеткой бульвара – одинокие дубы. Он вдруг вспомнил, что в детстве снег выпадал не сразу. Сначала траву покрывал иней – траву, заборы, краешки луж. Такая хрусткая белая кайма вроде накрахмаленного маминого платья. И с утра было заметно холоднее, чем накануне вечером. 1. Когда уходила на работу Наташа, он слышал. То есть он сам будил ее, потому что у часов звонок не работал. Перед тем, как позвонить, останавливались. Наташа с закрытыми еще глазами шла в ванную, а он набрасывал халат и шел на кухню поставить чайник и сделать яичницу. Обычно к этому времени Наташина тетя уже вставала и возилась на кухне. Ее муж вставал позже. Случалось, и она потом ложилась. У них были две смежных комнаты. Пожилые люди, давно на пенсии. Ипполит здоровался с ней, и, как правило, она уходила к себе, чтобы не мешать. Была половина восьмого или около того. Иногда он вместе с Наташей пил чай. Потом возвращались в комнату, она одевалась, молча целовала его и уходила. Конечно, она не высыпалась, потому что обычно допоздна читали, и если ложиться в два, то где тут выспаться. После ее ухода он мог опять лечь, но он убирал постель и начинал заниматься своими делами. Заниматься своими делами значило сидеть за столом и ничего не делать. Каждое утро он садился за стол и прислушивался к себе. Каждое утро после сна надо было вспоминать, зачем живешь, что правильно, как преодолеть время, став самим собой. Нет ничего важного, и каждое внешнее дело – работа, транспорт, прогулка, магазин, книги – даже книги это, в конце концов, только способ перестать быть собой, отбросить ответственность и свободу, бескомпромиссность близящейся смерти. Это, в конце концов, только способ понести рано или поздно столь же внешнее наказание. Он прислушивался и ждал пустоты. Из пустоты возникало отчаянье. Из отчаянья – неожиданная сила. Тогда он мог писать, мог мыслить, чувствовать. Каждое утро после сна, после принятия пищи, после разговора и молчания с людьми надо было проходить весь этот путь. Он узнавал самого себя и по слабым приметам выяснял, как пройдет день. Он был нищ, ничего не имел, нигде не работал, даже книг до истечения дня старался не читать. Он жил на содержании жены, без будущего, а прошлое слилось в одну слабую точку и исчезло. Он жил в общей квартире с двумя пожилыми людьми, жениными родственниками. Вечером мог прийти милиционер и попросить съехать с квартиры, потому что он нигде не работал, выехать из Москвы в двадцать четыре часа и сгинуть неизвестно где. Ему тридцать лет. Тридцать лет. День набирал силу медленно, раскручивался о часам как пружинка. Тяжелее всего давалось утро. Только девять часов. Шарканья ног в прихожей, движения лифта, телефонных звонков и голоса тети: “Ипполит, тебя к телефону. Наташа...” - всего этого нет. Здесь ходят неслышно, в тапочках, закрывая двери, придерживая рукой, переживают молча – о нем, о Наташе, - но до него все равно доносятся слабые звуки откуда-то издалека, а здесь, в этой комнате – он один. И окно. Отодвинь стол и можно подойти к окну. Вчера вечером он думал об Атмане, с неясным расчетом на сегодня. Но теперь ему не удавалось углубиться и почувствовать иллюзию окружающего. Все ему вспоминалась Наташа да в придачу с каким-то жалостливым чувством. Когда он предложил ей выйти за него замуж, ему казалось, что она о нем все знает. Просто ей было уже тридцать четыре года и произошло это год назад. Будущая жизнь вместе с ней казалась ему молчаливой, затаившейся и обиженной на неинтересность. Ему казалось достаточным, если, отбросив все наносное и, опростившись своими чувствами, она вдруг почувствует себя безмерно ему благодарной за случившееся, и это чувство не унизит ни ее, ни его, наоборот. Шутка ли, выйти в первый раз замуж в тридцать четыре года да еще такой, как она. Он рассчитывал на одиночество, на страшно тоскливые вечера, на то, что предоставит ей свободу и начнет свой жертвенный путь, а она – виделась ему истина, - обернется вдруг заботливой женой и будет ему благодарна. Она будет ухаживать за ним, и тишина и забота, мирное и потому ужасающее течение дней, окружат его. Он вдруг перестанет на все реагировать, и истина, вечная и неотрывная никем и ничем, вдруг откроется ему, и он начнет пребывать в ней, уже ни на что не отвлекаясь. Бывали, конечно же, бывали светлые минуты в его жизни, но не они “погубили” его, сделав не таким, как все. Не будь вообще ничего, он точно так же понимал бы, что жить, как все живут, он не сможет. Понимания с ее стороны нет, конечно, ни на грош, да что за нужда. Он сам придумал себе жену, она в точности выполнит все, и они умрут, прожив душа в душу. Ему казалось, что здесь получается какой-то рассказик с точными подробностями, с не дающимся в руки глубинным и тайным смыслом. Наташа приходит около шести. Где-то к середине дня Ипполит становится пуглив и раним, ему кажется, что он не перенесет ее присутствия, ему хочется перевернуть свою жизнь, уйти навсегда, уйти в небо. Его мучит голод, но он не хочет есть до ее прихода, до вечера. Устает голова, и взгляд, упирающийся в стену и направленный в себя, уже не свеж, как в начале. Умираешь сто раз на дню, и по времени прокатываешься нутром, ощущая все его перепады. Но вокруг нету ничего, кроме пустоты, которую нужно заполнить, восстановить, и это будет миром. Больше нет ничего. Ко времени ее прихода он чувствует себя обессиленным и умиротворенным. Отчаянье сменяется тишиной, и взгляд снова наливается прозрачной силой. К вечеру он всегда чувствует себя лучше. Появляется неотразимо желание читать. Его немного беспокоит мысль, что Наташа задержится после работы, придет не сразу. Она могла позвонить и предупредить его, но однажды он попросил сказать тете, чтобы та не входила днем в их комнату и не мешала ему. Так лучше. Он приветлив всегда, но ему нечего с ними делить. Но ровно в шесть раздается звонок в дверь, и он идет открывать. Наташина тетя тоже выходит из кухни, но, увидев, что он встречает, поворачивается обратно. - Привет, - говорит Наташа, улыбаясь. – Сегодня так жарко, я вся взмокла. Возьми. – Она протягивает ему сумку и снимает плащ. – Зря надела. На работе давали заказ, я взяла. Гречка, курица и десяток яиц. Ты, наверное, голодный? Я-то там хоть чай пью с булочкой, а ты здесь так и сидишь без ничего. Он стоит, прислонившись к стене, с сумкой в руках и смотрит, как она раздевается. Ему кажется, что взгляд у него тихий и всепонимающий, но он знает, что, скорей всего, это не так: взгляд чужой, тусклый, и глаза как будто подернуты птичьей пленкой. Когда он так вот слушает, как она говорит, и смотрит на нее, ему кажется, что он лишен кожи.
Тетя, отвернувшись к плите, разогревает еду. - Будете пить бульон? – спрашивает она. – На второе я пожарила картошку. - Не знаю, - отвечает он. – Как Наташа. - Что ж это вы, - говорит она ему, - целый день сидите голодный? Так ни одна мысль в голову не полезет. Он достает продукты из сумки, выкладывает их на стол. Кухня большая, и у них с Наташей на кухне есть стол. Наташа говорит, что ее тетя – великая женщина, абсолютно все понимает. Яков Ильич, ее муж, редко выходит из своих комнат на кухню, и бывают дни, когда Ипполит вообще его не видит. Он уже часто болеет и чувствует себя неважно. По вечерам они с тетей выходят иногда на прогулку, и когда они выходят, Ипполит почему-то чувствует себя за него успокоенным. Сейчас Ипполит возвращается в комнату. Наташа стоит голая за шкафом. - Ну, как ты позанимался сегодня? – спрашивает она, надевая лифчик. Он пожимает плечами. - Никак. Я не занимаюсь. – Голос у него вполне нормальный, не охрипший. - Ну а что ты делаешь? Занимаешься. Знаешь, к нам в редакцию сегодня опять приходил Вознесенский. Чудесный мужик. Подарил мне книжку, надписал. Показать? - Да не нужно, - говорит он. – Она спрашивает, ты будешь бульон?
Он делает по комнате несколько шагов. Все это как-то неясно раздражает его. Да и она хмурится, оживление, с которым она пришла, исчезает. Он был один, думал, жил, как умел, был самим собой, и смысл, казалось, оборачивался к нему своей нетленной серебряной стороной. Казалось, что так и будет. Казалось, что все остальное не будет уже иметь значения, получит свой отблеск и заживет. Но сейчас он чувствует себя скованным и неподготовленным к возвращению назад. - Ну почему, - говорит она и пожимает плечами, - почему я шла домой с таким хорошим настроением, так ждала тебя увидеть, а пришла, и мне совсем не хорошо. Для чего тебе это нужно? - Мне ничего не нужно, - говорит он. – Я ничего не сказал. Мне некуда уйти, если ты это имеешь в виду, но скажи, и я уйду. А Вознесенский мне действительно ни к чему. Она улыбается какой-то старческой, искривленной улыбкой, ложится набок на диван и закрывает глаза. - Я не знаю, - говорит он, чувствуя свою вину и не понимая, что надо сделать, чтобы ее не было, вернее, понимая, но не желая этого делать, потому что тогда все, что он сделал за день и что нуждается в чистом продолжении, а спустя некоторое время и в переломе – все это провалится тогда к черту, перестанет быть и пойдет насмарку. И он сам перестанет быть. – Я не знаю, - говорит он, - не знаю. Ну такой я человек, никчемный и дурной.- Это ни при чем, - говорит она, не открывая глаз. – Ни при чем. Ты весь напряжен при мне. Ты не находишь себе места. Сказал бы, я пришла бы позже, не торопилась так домой. Это совершенно бессмысленный разговор. Каждое слово значит совсем не то, что оно говорит. Пустые, ненужные слова, от которых становится то ли лучше, то ли хуже, но одинаково ненужно и бессмысленно. Он чувствует себя так, как будто все из него вынули. У него сразу нет сил, хочется упасть на пол, на ковер и не подниматься больше. Наверное, так оно и нужно сделать. Так и нужно сделать. Но голод и малодушное желание все пока исправить одолевают его. Он понимает, что и она страшно голодна и устала. Он садится рядом с ней на диване, дотрагивается до волос. Уже очень много седых, видит он, страшно много. За год она ужасно постарела, прямо на глазах. Я ли это, думает он, она ли это. Ему кажется, что они совсем еще маленькие, от земли не видно, и ничего еще не было. А им шестьдесят лет. Ей шестьдесят пять, и жизнь уже прожита, и ничего нет, совсем ничего. Это не мы, хочется ему сказать. Есть мир не телесный и не психический, есть абсолютный принцип индивидуальности, которому нет понимания, и который не нуждается в нем. Это не мы. – Он думает об Атмане, о том, что он сам взлетает, роняя слои шелухи, всю свою никчемную внешнюю жизнь. Он гладит ей волосы, шею.
2. Наташа работает в редакции детского издательства уже десять лет, и за это время ее только один раз повысили: из младшего редактора она стала редактором. Ипполит не любит таких фраз. Почему-то он считает их толстовскими. Кажется, что они о чем-то говорят, в них есть притягательность, но на самом деле они закрывают человека, делая его чужим и по дальнему незнакомым. Хорошо было графу, думает он, кругом родственники и близость, интересно увидеть всех отстраненными и непохожими на себя, “настоящими”. Каково же нам – одиноким на пути? Наташино общество оттаивает его. Он сидит за столом, она молча разливает по чашкам бульон, потом садится напротив и так же молча начинает его пить. - Дай кукурузные хлопья, - говорит она Ипполиту. Он достает их из шкафчика, передает ей и продолжает на нее смотреть. - Что ты не пьешь? – говорит она. – Пей. Он наклоняется к чашке, но не пьет, а следит за ней. Она ничего не говорит. Именно теперь он ясно видит, как она, эта женщина, сидит вместе с ним за одним столом и пьет бульон из бледно-желтой пиалы с белым ободком. Она, эта женщина – близкий ему человек, жена. - Ты не голоден? – спрашивает она, не глядя на него. В ее голосе что-то податливое, спокойное, готовое терпеть. - Я люблю тебя, - говорит он. – Я не хотел тебя сердить. Это произошло потому, что я был один и мне трудно возвращаться на люди. - Я понимаю, – она бережно касается его руки. Ему кажется странным и посторонним, что можно говорить чужой постаревшей женщине, что он ее любит, но это как раз и прекрасно, в этом смысл, мягкий свет озаряет и поднимает их, как будто это не они, а другие, два нелепых и трогательных в своей незащищенной нелепости человека. Невозможно сказать этой женщине, что ее кто-то любит, у нее седые, немытые волосы и морщины вокруг губ, но в этом как раз и прелесть, что невозможно. Они изъяты из происходящего, оно нереально, и они любят друг друга, они свободны. Все это слишком не умещается в мозгу. - Пей, - говорит она мягко и едва улыбается. Он чуть отхлебывает из чашки. Главное – не поддаться голоду, подождать, пока тот исчезнет или станет здоровым, естественным, чтобы потом не выкручивало поносом кишки. Боже, хочется сказать ему, как мы постарели. Все, что я о себе знаю, к чему привык, - это уже не я. Тебе тридцать пять лет, хочется сказать ему, а мне только пять. Я бегаю в белых носочках по траве, и те становятся все в белых пятнах. Я сажусь на свой белый стульчик перед домом и читаю. Это сто раз читанная книжка с картинками мультфильмов. Как нелепо сидеть теперь здесь и смотреть друг на друга. До головокружения. Как будто ты в западне и несет тебя только вперед. - Сегодня принесли нам два билета на Юрского, - говорит Наташа. Она замечает, что чашка у него еще полная и старается не допивать до конца свою, чтобы он ее догнал. Вообще-то она всегда ела быстро, но теперь, вместе с ним, старается есть медленней. – Все, конечно, захотели. Стали разыгрывать, и мне не досталось. Я не особенно расстроилась. Мне почему-то захотелось сегодня побыть дома. Ты бы пошел разве, если бы я вытащила? Он улыбается, пожимает плечами. Он и здесь своей нелюдимостью портит ей жизнь. - Не знаю, наверное, да, - говорит он. – Это ведь недалеко? Теперь можно говорить все, что угодно. - Может быть, попозже выйдем погулять? – говорит он. - Как тетя с дядей, два старичка? – улыбаясь, говорит Наташа. Да, хмыкает он, действительно, похоже. Наташа достает тарелки и накладывает второе. Здесь все удобно, можно брать сковороду, не поднимаясь со стула. Что-то ему не хочется есть. - Сегодня сдала работу, - говорит Наташа. – Тамара вроде была довольна, хотя у нее ничего не поймешь толком. - Это ту, с которой ты сидела все эти дни? - Ну да. Ты что, совсем не хочешь есть? - Ты знаешь, - говорит он, - я посижу пока просто так. Я боюсь насиловать себя, а то живот будет болеть. Ну, и что теперь? - Другую дадут. Может, открыть тебе какой-нибудь консерв, рыбку? - Да не нужно, не волнуйся. – Он благодарно пожимает ей руку. Рука какая-то жесткая, непривычная. Он опять поражен. Не женская, чужая рука. - Хотят дать какую-то научно-популярную, из жизни насекомых. Я отбрыкиваюсь, как могу. Но никто, наверное, не захочет, так мне дадут. Мороки с ней будет. - Жук-человек приветствует знакомых, - сказал он машинально. - Ерунду такую пишут, только и подумаешь: бедные дети. - Там на ином невнятном языке поет синклит беззвучных насекомых, - сказал он. – Там с маленьким фонариком в руке жук-человек приветствует знакомых. Она выслушала его, склонив голову, со следами особого внимания на лице, как всегда, когда знала, что произносят стихи. Ее невежество мало трогало его, скорее, напротив. Стих отзвучал и остался сам по себе. Непонятый и целый. Когда же встречаются так называемые умные начитанные люди и начинают обмениваться “любимым”, стихи вылезают на свет как грязное нестиранное белье, и долго потом чувствуешь себя опустошенным и неприятным. - Не знаю, а пишут ерунду, - повторила она, когда он кончил. – Чье это? - Мое, - сказал он. - Правда? - Правда. - Меня нельзя обманывать, - сказала она, - я всему верю, ты знаешь. Он был по ту сторону. - Там еще есть, - сказал ей. – И в той стране, где нет готовых форм, где все разъято, смешано, разбито, где вместо неба – лишь могильный холм и неподвижна лунная орбита... Теперь нам братья – корни, муравьи, травинки, вздохи, столбики из пыли. Теперь нам сестры – цветики гвоздик, соски сирени, щепочки, цыплята, и уж не в силах вспомнить наш язык там наверху оставленного брата... Давным-давно рассыпались мы в прах, как ветки облетевшие сирени, - быстро закончил он и вздохнул. – Нет, можно хорошо написать, - сказал он. – Там прекрасная чуждая жизнь, которая будет – наша собственная, которая и есть мы, которая почище, чем наша теперешняя. - Так написал бы, - сказала Наташа, добавляя в картошку соус. - Так не напечатают, - ответил он ей в тон, но испытал при этом легкую досаду, что разговорился как-то невпопад и как бы запачкался, выбежав откуда-то из глубины себя и увидев себя при свете некрасиво-нагим и тощим. - Почему? – сказала Наташа. – Если хорошо написать, то напечатают. Там, знаешь, такие вещи иногда проходят... Главное, это уметь подать. Сейчас, кстати, только в детской литературе и можно сказать все, что хочешь. Лучше было не затевать этого разговора. Кажется, что тот уже когда-то был. Справа находилось окно, и из него была видна кирпичная стенка этого же дома, но Ипполит внимательно смотрел на Наташу. Боже мой, как он успел уже привыкнуть к ней. - Наташка, - сказал он, - какие ж мы старые. Она осталась в неподвижности, словно думая, как реагировать на его слова. Он нетактичен, реагировать можно по-разному. Но она ничего не сказала. А ему хотелось как раз говорить. Он чувствовал сейчас призвание к этому. Сказать то, что еще не известно, что будет новым, не пустым и не глупым. Словно волна поднимала его из глубины. Екс профундис. - Надо что-то делать. – Он взял ее руку, приблизил к себе. Опять он видел ее всю, ему казалось, что немедленно надо что-то сделать, чтобы все стало совсем по-другому: чтобы не было этих старых глаз и губ, и этого не-счастья, и разной глупости, и разговора – и даже неважно было, что он не знает, что надо делать , лишь бы чувство это никогда не прошло. Сердце билось глухо: бух, бух, и, сидя за столом, было так неудобно смотреть друг на друга и держаться за руки.- Не знаю, - сказал он, - взять бы тебя за руку и сейчас бежать отсюда. Хоть в сказку какую. Хоть выдумать что, где бы нам с тобой жить. - Ты сам моя сказка, - сказала Наташа, улыбаясь. – Выдумай. Он отпустил ее руку и, задумавшись, стал запивать бульон. Когда он задумывался, лицо его становилось непроизвольно строгим и злым. - Я, правда, так устала сегодня, - сказала она. – Сидела целый день и думала, как приду домой. Полежим потом? А ему сейчас бы в какой-то путь пуститься. Собрать мешок, положить хлеб, книгу, и пешком до следующего дома, до других людей. Только бы не видеть никого, не отвлекаться от того, что в нем. Он кивнул. Какая-то рассеянность витает вокруг них. Где тот краеугольный камень, от которого растет дом? Немножко удобств и рассеянность – вот и семья. - Наташа, - сказал он, - надо хоть время как-то остановить. То ли с ума сойти, то ли в книги зарыться, то ли уйти по земле ходить. Она снова коснулась его руки. В это время послышались шаги, на кухню вошел Яков Ильич, пошаркал ногами, пощупал чайник и, подумав немного, налил в стакан. - День добрый, молодежь, - сказал он своим слабым голосом. – Все воркуете? Приятного аппетита. - Здравствуй, дядя Яша, сказала она. - А я вас сегодня во сне видел, - брякнул Ипполит. Дядя поежился: - Что? Наташа предостерегающе толкнула Ипполита под столом. - Да нет, ничего особенного. Какое-то угощенье было, много народу. И всех угощаете вы. Всё вина дорогие, коньяки. Я говорю вам: да зачем это, ну их всех, для чего? А вы вроде и соглашаетесь со мной, киваете, но я вижу, что вы мне не особенно доверяете. Так все, из родственных побуждений, из воспитанности что ли. И очень мне все это сборище и угощение не нравится и тяжело. Я даже чего-то говорить пытаюсь, интеллигентно, так сказать, поскандалить. - Славный сон, - отозвался дядя. Он был в черных шароварах и голубой тенниске. - А потом что? – спросила Наташа. - Потом? Мама что-то хочет сказать мне и вдруг ей становится плохо. Я бегу куда-то за врачом. Далеко, уже темно и грязь. Какая-то больница. Какая-то девушка помогает мне искать врача, медсестра, мы договариваемся каким-то образом о свидании. Все это очень долго, врача нет, какие-то этажи, комнаты. Наконец, выходим, бежим с врачами назад. Грязь, дороги нет, лес. Вдруг в лесу в темноте Наташин голос. “Наташа, ты, - кричу, - что случилось?” – “Очень плохо”, - отвечаешь ты, у меня обрывается сердце, и я просыпаюсь. - Да, когда Соня... – начинает Яков Ильич. – Тоже, помню, машина никак не приходила. Вызвали вторую. Такая суматоха. - Не о том ты, дядя, - говорит Наташа и поднимается из-за стола. - О чем же? – спрашивает тот. - Не знаю. Я складываю посуду в раковину, - говорит она. – Скажи тете, чтобы не трогала. Мы сейчас отдохнем, и Ипполит вымоет, хорошо? Дядя берет стакан с водой с собой в комнату и уходит. - Да, - вспоминает Ипполит. – Как там на улице? - Хорошо. Тепло, - говорит Наташа. – Пошли? Он идет за ней в комнату. Все ему кажется, что ноги у нее кривоваты. Сейчас тепло, весна, наверное, поэтому кажется, что можно уйти куда-то вдвоем, ни о чем не думать, не заботиться, воспринимать все таким, какое оно есть, не бояться умереть под забором, не страшиться смерти, а уж если выжить... если выжить, то... - Наташа, - говорит он и делает шаг вперед, обхватывая ее. – Дай я тебя обниму. 3. Он сидит в кресле у торшера, она полулежит на диване. Он улыбается ей и кивает: “Сегодня вечером, давай, хорошо?” Самому неприятно так, что хочется сморщиться. Она согласно кивает и тоже улыбается. Он знает о ней все. Знает, что она ничего не чувствует и не получает от этого никакого удовольствия. Это все тоже как-то ранит душу и имеет смысл, который он слышит, но не может никак ухватить, чтобы можно было зять его в руки и сказать: вот он. - Так плохо, - говорит она, - когда чтение – профессия. Сейчас бы просто почитать что-нибудь да не могу.Да, соглашается он, плохо. - А ты что читаешь? – спрашивает она.- Как всегда. Бхагавадгиту.- Кстати, ты знаешь, у меня уже три дня назад должно было начаться.- Может, еще начнется, как ты думаешь?- Не знаю, - качает она головой. – Я догадываюсь, когда это могло случиться.- Когда?- Еще рано об этом.- Знаешь, кто больше всего обрадуется? – говорит он. – Твоя тетя.- А ты?- Я не умею вас прокормить, - говорит он, подумав.- Тебе придется идти работать.Вот уже и требование, не знающее возражений. - Ведь это будет касаться не только меня, - говорит Наташа. Видно, она думала об этом целый день.- Ты извини, я почитаю, - говорит он. Торшер, книга, тишина – все, что нужно человеку в теплый майский вечер.- Конечно, можно не рожать, - говорит она.Нет, не рожать нельзя, ей уже тридцать пять. -Ты знаешь, я работал уже, - говорит он. – Это такая бессмыслица, что я тут же начинаю болеть, а через неделю мне хочется повеситься. И, главное, все равно денег жизнь не заработаешь, все не дорогу уйдут и на питание. Это ведь не настоящий труд, просто способ занять людей, чтобы они с трудом прокормили себя только сегодня. Это вся система.- Тебя не переспоришь, - говорит она устало и поворачивается на спину. – Все-таки нам как-то надо будет прожить год, пока я не смогу работать. Подумай только об этом. Не тетя же будет нас кормить.“Неотрешенный, но полный веры, отпавший сердцем от йоги, не достигший успеха в йоге, каким путем, о Кришна, он идет? Отпав от обоих, разве не исчезает он, подобно разорванной Туче, не устоявший, о мощнорукий, сбившийся с пути Брахмо? Это сомнение, Кришна, благоволи рассеять окончательно, ибо Никому иному, кроме тебя, невозможно разрешить это сомнение" ”- Ты извини, но, действительно, все так получается, что тебе надо пойти работать.- Придумай куда, - сказал он. – Все равно меня никуда не возьмут. Ни дворником, ни в библиотеку.Опять он чувствует себя маленьким. И все вокруг сузилось до точки, до крошечной комнаты, в которой стоит диван и горит торшер. Он хочет вызвать в себе это чувство, что ей тридцать пять лет, что надеяться не на что, что жизнь прошла - и не может.И что надо немедленно что-то делать... – и не может.Обыкновенная женщина, уже близкая, лежит на диване, думает о ребенке, о нем самом – и сам он, такой маленький в ее планах и мыслях, должен защищать ее и обеспечивать, как всякий маленький зверь-мужчина, хранящий несущую самку.- Пойду, вымою посуду, - говорит он и встает.- Может, полежишь со мной?..
Прямо из кухни можно выйти на крышу. Ипполит так и делает. Чердак пыльный и темный. Он просовывает голову в дыру и выпрямляется. Воздух мягко пахнет черемухой и звезды близко-близко. И впрямь кажется, что достаточно руку протянуть. Наверное, все дело в том, что Ипполит забыл очки, и звезды кажутся большими и расплываются. А также в том, что он по пояс находится на крыше. Он подтягивается, вылезает наверх и начинает идти, едва не оскальзываясь и махая руками для равновесия. Это не так приятно, как казалось бы – идти по крыше. Какая бессмыслица.Он присаживается у трубы и чувствует, как у него дрожат руки. Вот просидеть бы тут всю ночь. Жаль, что он не курит, а то бы – ночь, пачка сигарет и тридцатилетний мужчина, прячущийся на крыше. Какой он мужчина... Бессмыслица, конечно, но он горд собой. Горд, что именно такой, как есть, что думает, о чем другим наплевать, и делает все не так.Он пробует думать, что у него старая и некрасивая жена, которую он выбрал из-за ее одиноких несчастий, что она ему по-прежнему чужая, что он смотрит на нее отстраненно и видит пропасть и бессмысленность ее несчастий, что он никчемен и смотрит на людей со стороны, не входит с ними в плоский контакт и, как всякий, стремящийся только к мысли и созерцанию, к медитации и чтению, подвержен лишь страдательным действиям, то есть действиям других, что скоро кольцо сожмется вокруг него, и затянет, и понесет, что надо выйти и пойти прямо - –да некуда: всюду те же люди, и город тот же, и нету ни Сакьямуни, ни неудачных учителей его, ни его глупых учеников, что ему уже тридцать лет, что идти некуда.Ему хочется жить. Выйти из города и устремиться в поле. Сколько раз он за эти десять лет думал все об одном, и каждый раз чувствовал темное, свежее очищение. Он принюхивается. Ночь пахнет удивительно. Прохладно. Это и есть жизнь: выйти из города в поле, читать, думать. Бульвар с другой стороны, а здесь двор, камни, асфальт. Он никогда не думал всерьез о смерти. Это его отличает, он этим гордится. В нем всегда есть жизненная сила, до какого бы донышка он ни докатился. Лет до десяти он совершенно точно не мог понять, как это возможно человеку, который хочет жить, погибнуть в автомобильной катастрофе. Ему кажется далеким и немного смешным: она выходит к нему на крышу, ищет его. Они садятся рядом, разговаривают. “Давай прыгнем”, - говорит он и тянет ее за руку... Что здесь, отчаянье? – Нет. Удивительней всего, что она может согласиться. Он видит все это со стороны, думает тетиными мыслями: искали девочке счастья... И еще кто-то: всего боялся, начитался своих книжек... Пустейшая молодежь, без всяких твердых убеждений (кажется, Достоевский). Еще что-нибудь... Смешно.Но еще смешней, что он действительно думает об этом, как бы примеривает с легким приятным ужасом этот прыжок в мгновенную смерть, и в то же время наверняка знает, что не решится, даже охоты нет поспорить с самим собой: решишься, не решишься? – даже этой охоты нет, и – пустяки – эта мысль вовсе не овладевает им исподволь, и он не клянет себя за вечную нерешительность, что никогда ничего не предпримет до конца: да и что же он, малый мира сего, что, не понимает? – это и есть жизнь, тем она и интересна, сиди себе на крыше, смотри на звезды, думай и примеривай то, что произойдет, а на самом деле – ничего не произойдет. Это и есть жизнь.Прохладно, думает он, надо вернуться на кухню, вымыть посуду надо. Тот-то славно будет, если он оступится на обратном пути и упадет вниз. Вот это будет смешно. Он не очень любит высоту и, действительно, первый раз так вот решился выбраться. Что это его так проняло сегодня, а? Все вроде нормально. Как это? – “Никчемный человечек, резонер, человека пробуют по делам его, а тут ровным счетом никаких дел”. Или: “запутался в мыслях, потому что только дело может разрешить свободную и эфемерную мысленную вязь”. Как это плоско, так думать. Животное дергает лапкой, когда его бьют током, а человек выдает сентенции, которые ему вдолбили. Поверхность, поверхность...Ипполит сидит на крыше, смотрит на звезды и чувствует, как суть мира, ни больше, ни меньше, влажная, темная, хорошая ускользает от него и, ускользая, наполняет его тишиной и пониманием. Главное – это не двигаться, не терять нити, ощущения. “И ведь всякая определенность, дело, навык – все это уводит от сути в какое-то поверхностное движение, в движение рукой. Разве чист он сейчас, как был в семнадцать лет, когда с балкона смотрел на закат и...”, - думает он и досадует на себя за то, что думает, что все так опошляет. Хоть записывай, думает он. Да ладно.Ипполит сидит долго. Уже около двенадцати, когда Наташа наконец вылезает на крышу, верней, сначала показывается ее голова. - Ты здесь, - говорит она негромко и встревоженно. Она думала в комнате, что так нельзя все-таки, что он, как ни говори, человек особенный, что, наверное, она перед ним виновата, надо извиниться, но это решение вызывает у ней досаду и привкус во рту.- Я знаю, что ты здесь, - говорит она раздраженно.-Здесь, - отвечает он из-за трубы. - Ну, так иди. – Она ждет, он молчит. – Посуду я вымыла, если ты из-за нее. Я уже в ночной рубашке, мне холодно. – Он молчит. – Меня крыса за ногу кусает.Она слышит, как он вздыхает за трубой, ее шутка на него не действует. Ей становится и немного жалко его и раздражает, что он такой беспомощный и даже как будто гордится этим, это и вовсе противно. Это сначала она думала, что, может, он действительно необычный, со стороны думала. Теперь она ясно видит, что все это только поза и страх сдвинуться с места. Вся же “идеология” обросла вокруг страха и нежелания. Секунду она ждет, потом вылезает на крышу, шаркает в ночной рубахе к трубе, вдруг тапочек срывается с ноги, ползет по крыше вниз и падает. Ей становится страшновато, она быстро хватается за трубу. Ипполит снова вздыхает, встает, делает шаг из-за трубы ей навстречу, не глядя, берет ее за протянутую к нему руку и резким движением швыряет и ее и себя вниз. Еще какое-то мгновение они летят вверх ногами. Май 1979 г. |