Домой Вверх

 

 

Глава третья.

Это был провал. Ни учеников, ни ума, ни света в глазах. В комнате, будто сквозь сон, пахло тополем. Дождь прибил ранние сумерки.

Попытка ничтожна, нет сил ее продолжать.

Подоконник застучал дождем, он, думая о своем, зачем-то прислушивался. В полутьме сбросило со стола бумагу. Он стар, потуги его приблизительны, ничего за душой.

Он сидел с книгой. Наступала ночь. Вергилий вел вяло. Вдоль стены стояли подрамники с картинами. Всё - блеф и лицедея.

От дождя комната как опустела. Он банкрот. Другой сидел бы за столом, мастерил действующую модель ада, механическую девочку или затаенный город с электрическими трамваями, дворцовыми площадями, балами и интригами, с мудрецами в глухих дворах по наши заботы. А ему конец. Птица слишком тяжела - поднимется и упадет. Результаты мизерны и глуповаты, не по амбициям.

Сушков встал, подошел к окну. Пахло мокрыми листьями. Разве что дождь. Мостовая блестела, потом с медленным шумом проехала машина, все стихло. Снова только дождь.

Отчаяние неплодотворно, знаичт, и не нужно. Ляжем спать, наутро притворимся. Выкарабкаемся и на сей раз, уже не долго. Интересно поглядеть на сумасшедшего старца, каким скоро станешь - со стороны. Жаль, пишешь плохо.

Он облокотился на подоконник, капли ударили по лицу. Можно побежать в тапочках вокруг дома. Ничего странного, бегают люди. А дальше - в тайный город, где все по-другому. Коли того нет, жить не стоит.

Прижался лбом к оконной раме, потом оттолкнулся от нее, стал ходить по комнате. Беги, не беги - как проклят: не вырваться. Одно и то же, всегда.

Жизнь прошла мимо, он покрыт мхом, мертвяк, затворник, поврежден в темпераменте. Одно свежее впечатление, и он бы еще взыграл, еще можно. Только ждать неоткуда. Кроме смерти, нет удивлений.

Он лег на диван, света не выключил. В потолок билась муха. Нет сил дышать. Хорошо прятаться за стеной крепкой предметности, в твердом знании интерьеров, раритетов и редких слов, в геометрических медитациях натюрмортов, в игрушечной ловкости парадов и анатомий. . . Чудак тоже профессионален. Но карточный домик рушится неожиданно и без звука, сквознячок придушен - только телега тихо скрипит. Никакой школы у него нет, он один, и что бы он ни умел, ничего не нужно.

Шесток сверчка, и смысла - на чинарик. Хочешь уснуть, а жестикулируешь в ничто.

. . . Все утро кто-то звонил, но когда Сушков снимал трубку, полчали или давали отбой. На улице было ясно, лужи иссохли, день обещал ярость, натяжка ночного отчаяния выглядела тривиальной и недоброкачественной.

Нравственность тверда и терпелива. Подавление чувств делает жизнь полновесной, хоть оттого нести ее нелегко. Моральные пропилеи ведут мужчину в страну благородных игр и бешенств. Всяк задор жгуч.

Сушков срезал на балконе цветы, чтобы сменить в комнатной вазе вчерашние, и порадовал свой возвышенный нюх. Какой бы приятной подробсонтью не обставить свою минуту, ты обречен на одиночество. В начале дня и в начале ночи страшно; что же, что они рядом - не дотянешься. Он не смеет заговорить на улице, в кино, сделать возмущающий жест знакомства, он обречен на себя. Путь должен быть прям, без вздохов.

Он разостлал чистую скатерть, сервировал серебром, торжественно выложил на тарелку оставшиеся в банке анчоусы, медленно съел их, размышляя, что и в графстве Кент, пожалуй, в пригожие летние дни видно из столовых такое же небо, как сейчас, и обязательства пред личным бытием диктуют джентльмену суровые законы свободы, так что особенно не попрыгаешь, вообще же пора отправляться в путешествие. Последним блюдом можно было вымакать соус бешамель, что он и сделал.

Замысловатость завтрака не мешала мелочной отделке полуголодного воображения. Предмет витал, душу клонило в сарказм, в жесткую строчку летописца, тянуло на соблазнительную опись человека и греха, гоношащейся трухи твари, ее энергической мерой сжимала потрясенная неподвижным желанием чувственность, требовала отвлечения, за отсутствием всякого общества перетендовала на высшее - сферическая кривизна ума впадала в поминутные страстности шатающегося рассудка.

Сушков убрал посуду, подошел к бюро, взял цветную склянку с бесцветной жидкостью, взболтнул ее, понюхал. Он не ошибся: детерминистический душок отобьет любовному элексиру только имбирь. Степень повальности элексира зависит, как известно, от сверчков, управляющих брожением.

Он поставил склянку на место, открыл левый верхний ящик, стал рассматривать прозрачные коробки с прыгающими лицеистами. Воспитание алхимического музыканта - дело длительное и оставляет по себе только косвенный след. Сушков сел в угол за фисгармонию и заиграл учебный хорал "Об уединении". Сверчки затрещали, кто в лес, кто по дрова, и сам он как-то стал расстроен, заслушался теплой болтовни инструмента и сбился на спадающую каденцию.

Время для рекреации истекло. Сел зубами за письменный стол.

Все смешалось в доме полноты и удивлений: оскорбительная нехватка ребра, стычка амбиций, результативный флирт змея, диалектика ничто - ошеломили творение. Модный этузиазм фигового листка, оскомина добропорядочного убожества и несообразность морального усечения такой скотины, как человек, принудили ответные меры господина. Тощий плод творчества со всем последом был изгнан навек. На земле начался первый опыт трудового перевоспитания.

Монотонность дней и сожаленье об утрате окрасили первые века первого человека. Он видел распри труда и темперамента. Вышняя неправедность толкнула одного из сыновей на убийство брата и непреклонный байронизм. Нужда признать, что книга жизни писала с подстрочника вины, отравила мирное патриаршество нашего робинзона. Он отошел от дел и с истощенным вниманием следил забавы молодняка. Портился климат, вымерли мамонты. После необычно жаркого лета наступил потоп. Бог отверла от человека, разница между ними стала бесконечна. Милая шутка творения выдавала существо истинно занимательное. Несбыточность прежде времени утраченной цели поразила не один ум. Затейливая резвость истории не искупала скуки и ничтожества жизни отдельной. Дряхлым и пережившим собственные скорби анахронизмом первоначальный старец обитал у дочерей, наполняя часы досуга учеными занятиями и удовольствиями души. Болтовня женщин вынудила его удалиться во флигель. Он окружил себя юными девочками потомства, легкомысленно обещая жениться на них. По утрам он гулял вокруг дома, пересчитывая баранов. Среди соседей ходили преувеличенные слухи.

Человек обрел себя в Боге, родившись наново. На небе видным знаком зажглась новая звезда. В Ерусалиме была весна и пасха, росли цветы. Свирепый царь послал солдат перебить народившихся детей, чтобы знак звезды оказался случаем. Девочки приутихли, и старец подумал, что всегда так: словно у злобы свое отдельное и высшее провидение - ровнять великое с грязью. Он решил сам приветствовать младенца. Слабость ног и гипертония не позволили этого. Он отправил с поручением девочек, которые действительно добрались до места, стояли и смотрели издали.

Истощенный покой ведет к путешествиям. Что ни говорите, приятно в рессорной карете скоро миновать заставу, столб, будочника и покатить записным циником и натуралистом по гладкому шоссе незнамо куда. Кстати, еще приятней разбросать блеск впечатлений и цепкую рассеянность ума по страницам своих мемуаров. В счастливо изложенном воспоминании таится прелесть выполненного долга. Платон сообщал, что человек родится с памятью, коей вся последующая жизнь взыскуется к исполнению. Мыль одинаково тонкая и романтическая: мы стремимся к простоте первоначальных впечатлений.

Столь же неявную цель имеет путешественник. Не веселый гудок плоти, не моложавый сквозняк легких знакомств влекут его по дороге. Пылкость мрачных седин уповает на единое чудо, более приличное той стороне добра и гроба, и легкомысленно вверяет ему колесование пространств: вдруг где-нибудь прекрасная нимфетка утолит его произвольную душу доверием, покорностью, светлым терпением к преждевременной, но великой учебе. Беспокойное любопытство и неплодная тоска ума придают нашим желаниям позорный и невыгодный вид, путник озирается по сторонам. Но значит ли это немедленную нужду в орудиях палача? Одинокому человеку от нежности кричать хочется.

Кочевье манит скифа, особенно тихо образованного. Саквояж, очки, астролябия выдадут чудака с академическим вывихом рассудка. Сухой порох репутации позволит вольности бретера и разговор выражений необыкновенных.

Накрапывал дождь.

В воскресенье центр города пуст. Оглядывая мельком темные в моросьбе окна доходных домов, наскоро угадывая в них уклад и тени незнаемых женщин, он воображал себе одиночество, конфуз или буйное злоречие. Счастливых семей нет, порок ничтожен, романические надежды мертвы - зато открыто широкое поприще трезвого парадоксом дон-кишотства: не докука нечаянной радости, но мерзость и запустение наемной кареты. Молодость нашу ждала разительная развязка северной фортуны: среди вымирания целого рода людей оказались и женщины. Словно сгинули в болезненной перемене себя, оставив нас одних. Минутное ощущение конца растянулось на годы. Душа променяла пестрый лепет афеизма, мировой обнимки и приятностей совершенного общества на глухой словарь необщительных трудов и намеков веры.

Часам к трем миновали Калужскую заставу. Истошность прямых серых построек сменил запойный лес с грибами. В нос ударил сырой лист, свежая сшибка воздуха. Лошадь прибавила ходу. Тертым боком дороги пошло небо, поля, горизонты прозы. Теснота ветхих дней распалась в прах тракта. Он вздохнул полнее, ударил по ямщику, тот по лошади, они понеслись. Славная корысть будущего легко верит в залоги дерзостной простоты, в правосудство случая и коляски.

Вдруг нечаянный запах давней осени донес до него горькую весточку иных пиитик.

Что нужды в памяти, занесенной трезвыми годами. . . Ну же, ямщик! Погоняй же, черт бы тебя задрал!

То время длилось долго, а казалось, что будет всегда, как открываемая наугад единственная книга.

Они жили в избушке, вдвоем.

Полдневный жар стрекоз над заросшим тиной прудом, травный запах умопомрачения, заобеденное ворочанье грома, темный шалаш, ветер и вывернутая в мгновенье листва предгрозья.

Вечерний чай на веранде, жертвенность мотыльков без конца, благо звезд, дикие яблоки августа.

Смерзшиеся шаги осенних прогулок, ливонская тьма западного ветра, завершинный скрип.

Солнечный бледный день, проржавленный дождиком листопад, тишь грибов.

Дальнее головокруженье первой зимы, ночные бдения снегопадов, лесная лисья глушь, вставший дым из трубы, мир заточенья, сочельника доморощенная радость, свечка в блюдце, оплывшие стекла мороза, волчий глаз да вой.

Однажды мытое окно неба, звон в ушах, тощий ворон на съежившемся снегу, зыбка облаков, весенняя синь глаз, мафорий ангела навстречу, белый дым сна, длинное-предлинное утро. . .

Слово - тень запаха, но вот благая мысль упокоиться навсегда в немедленном счастье.

Он возвращался туда все время, бежал с электрички, спотыкаясь о дремучие корни. Расплывшаяся луна висела прямо над их крышей. Девочка ждала в гостиной, склонившись на корточках над дремлющим котом, по обыкновению не поднимая к нему своего лица, брюхатый гном с лакомством в утробе корчил рожи на старом буфете, прозябший кузнечик спал на оконной раме. Все дома.

Был лес и вечность.

Сосновые полки книг, борода и свитер, неслышные шаги девочки за спиной в доме. Оглохшая осень, тонкая паутинка ученых занятий. То барабанил дождь в стекло, то шумел по ночам ветер. Он прислушивался, лежа в постели; в высоких сапогах ступал октябрь: из глубины выходил сон. В печи огонь, теплый ковер в гостиной, девочка часами сидела на нем, завороженная странным жаром. Их бытие не имело изъяна.

Мокрые листья в лесу, клочья сырой мглы, дом их в тумане. После прогулки сладкий чай, булка с изюмом, по вечерам старинная важность счастья, парик, кружевной камзол клавесина, пахнущие танцем скрипучие половицы, от молчания становится жарко, за печью тучный Бах точит сверчком свои хоралы.

Они почти не разговаривали.

С утра он садлися за письменный стол, она глядела за ним из угла. В двойном свете осени их не было не разъять.

Он рисовал ее. Интересно. Они были здесь, а рисунки как дальнее заморье. Сполох лица, бровь, предплечье - диковинная росказнь, разумение немых. Он рисовал, она смотрела на пальцы, проходили часы. Что рисунок? - виньетка осенних дней. Оставленные на полдороге к нему, они не знали других разговоров. Девочка дичилась его, и славно. . . Ее портрет на большом ватмане терялся в мелкой почеркушке фантастических историй, которых она была разгадчицей, и вдруг улыбалась, не поднимая глаз, словно он прочел ей одной принадлежащее. Их общение было полно.

По ночам старый дом раскачивался на ветру вместе с лесом. В предчувствии дождя трещали стены, дребезжали окна, холодные, безразличные.

На свете они одни.

Слыша собственные шаги, поднимался по лестнице наверх, бросался в кресло и сидел, оборотясь к лесу в слух. Только гул и ропот везде вершин, долгота виолончельных звуков осени, сердце стучало в душу, остывала зола в печке, серела тихо. На краю жизни человеку в радость дикая мера непогоды. Они уже за луной. Раздвигается ночь, подвоет рожок гончей стаи, пойдет дождь и - дальше. Прошлого нет, тишина ловнувшего звука. Время считать не надо. Он развлекся. Девочка проснулась и, выставив вперед себя свечу, в ночной рубашке шла по вздыхающим ступенькам и всматривалась.

-Я здесь, - позвал он.

Она остановилась, сплошь глаза и лодыжки; свеча дрожала.

-Хочешь здесь спать? - спросил он.

У балкона была клетушка с диваном. В щели надувало, а она стояла босая. Он взял все пледы, закутал ее. Добрый дядька сна уже нес ее, лежащую на руках, в свои упокои.

Он стоял, не двигаясь. Уйдут тени, все будет новое. Что-то шуршит.

Иногда всю ночь не спишь, она рядом, вслух читаешь или играет музыка, и взгляды их через комнату не разорвать, будто нет никакой преграды, люди ближе не бывают друг другу. А то еще днем охватит дремота, он провалится, уронит книжку, она, наверное, тоже - спят, как два ангела на нескончаемом берегу, путаясь снами бородатого мужчины и двенадцатилетней девочки.

Можно поставить кресло в угол, думает он, буду видеть ее. Или спать? Ни одного похожего дня, завтра - нету, потому что время не закругляется, только вперед. За окном ветер, листья летят, несколько капель начавшегося дождя ударили по стеклу. Тепло в доме. Укроешься пледом и довольно. Скоро зима.

Так оно и случилось. Но сначала занесшееся лето нечаянным даром согрело их прогулки, свежий порыв неба прочистил хрипотцу октября, и желтый свет осени показался самым прозрачным.

Они ходили, взявшись за руки, ее ладошка в его. Он чувствовал всю ее рядом. И дальше - та же слюнопись.

Девочка спокойно, как должное, переносила его мучительную и несчастную страсть видеть, дотрагиваться. В чуде простых разговоров открыла ему женскую премудрость. Он забыл о себе. Трепет скучным не бывает.

Солнце в морщинках, сосновый воздух мягок, а нет-нет да прорежется чистая нить холодка. Однажды утром лес стоял голый, равнодушно-чужой. Скрученные инеем листья покрывали землю, в морозном безветрии ничто не шевелилось. Долго не было снега. Однообразные серые дни они проводили за шашками. Деревянный дом прогревался исправно сухо.

Очнувшись, он мог выпрямиться, уйти молча на второй этаж. Скрипели половицы, остывал нетронутый чай. Девочка не знала, что с ним.

Полнолуние студило кровь. Всё навсегда, и другого не бывает. Задыхаясь, ходил, как в клетке, двигал стулья. Небывшая память пребывает вовеки. Уморись сам, но при чем тут девочка? Включал свет, садился за книги: история масонов, техника шахматной игры, теория совершенств - комната плыла. От книг пахло пылью. Вечность внутреннего сгорания. Пусти девочку, не надо греха. Дай знать ей о пречистом универсалиссимусе, куда рвется душа. Бился и мурыжился долго.

Неясно и сладко представлялись утраты, высший союз, моральная неожиданность поступков. Спал на полу.

Худой, лохматый, с белыми глазами, он спускается вниз, не зная, что предпринять и неожиданно видит ее целиком, как она есть - тонкую, серьезную, с жесткими кудрями, с оголившейся над книгой шеей. Он замирает, опускается на колени. Счастье смотреть на нее. Она видит его растерянность, вдруг смеется, по-детски наклоняясь вперед.

Они одеваются и выходят из дома, на земле лежит снег. Белизна кружит голову, хочется кричать и беситься. Снег сухой и легкий, как в перевернутом детстве. Он читает ей стихи мироустройства.

По ночам на стеклянную крышу мастерской медленно падают хлопья снега, кажется, что дом их летит в кружале зимы. Она лежит на ковре, протянув лицо к огню, тот пахнет березой.

Потом он видит ее на пороге, в лисьей шубке с наброшенным на голову капюшоном. Дверь открыта на улицу, она ждет его, глаза удивленные, где он?

Мрачок пейзажа острит прихоть общества. Перед N*** дорога была вымощена бревнами, утробу его перетрясло, как от моли. Показалось человеческое предместье. Впереди ждала важная новость унитаза и африканского сифилиса.

Ну лицемер прежних толков! Ну мистик с девицами! Отшельнический модус странных извращений! . . В слитую воду не войдешь дважды. Нет, нынче от карантина - хандра. Покорность судьбе требует движений. В тощую осень с бельмом бес - лучший собеседник.

. . . Телефон трещал давно. Наконец Сушков снял трубку, назвал себя. Тишина молчала, прислушивалась. Дали отбой.

. . . Стон войны и наслаждений одинаково не доносится из наших селений, правильным и многоэтажным уставом насаженных властью. Замечая оживление винной лавки, повапленный пьянством гроб предков и суждения, различив жуткое щегольство полуспившегося народца, оригинальную его веселость, здравый путешественник поневоле задумается над отечественным тайным даром нищеты и неразумия.

В пустой гостинице не оказалось зряшных мест. Бесстыжая баба в импортной ферязи и зипуне ждала подношения и на дворянскую грамоту не реагировала. Служитель, взяв астролябию, нести саквояж отказался. Негодяю, кажется, не нравились очки клиента.

Предпочтения холопа не нуждаются в оспаривании. Поручив кучеру накормить лошадей и сменить треснувшую ось, отправился в придорожный трактир.

Самообслуживание упрощает жизнь, но плохо заменяет телятину. Чистота в наших подворьях столь редкий гость, что на вымытый пол хочется плюнуть: русский максимализм! Баранья кость и вонючая колбаска ассортимента погрузили его в благородные раздумья о происхождении видов. Зато из кухонь шел такой смрад, что мог напитать и чревоугодника. Лица едоков не выражали ничего. Есть минуты поучительных ощущений: он наблюдал их гальваническую жвачку. Явная несъедобность трапезы придавала ей вид утонченной аскезы каннибалов.

Кто-то заговорил с ним. Кажется, просили место. Он мяукнул в ответ и пробормотал нелепо французское. Его оставили. Рабы нужды заставляли предполагать и господина. наступишь в демократию - и желчный ум скользит в парадоксах, язвительность голодного вкуса подтверждается жутким мизераблем.

Потом, взяв в буфете пыльную пачку вафель и бутылку коньяка, он ушел на улицу. Вместе с вечером собрался дождь. Гостиница оказалась на запоре, карета не починена. Тараканя ночь на станционной лавке, знакомясь с ученой пытливостью клопов, бедный путешественник поневоле жалеет то о милых ужимках общества, то о нравомучительном духе наемной любви. Напрасно, каждому свое.

Отъехав утром несколько верст, он наконец услышал в себе дыхание, в небе порожний крик гусей, а вслед за тем сильный взрыв - горела гостиница. Террор поучителен ужасом и простотой.

Вяз сменился лиственницей, воспаленная склонность к уединению интимной нелепостью. Смута планов, непокойные шутки, забавный завтрак ворочали его в тесной карете. Здесь подскок тела и тряска воображения, там швырок надежд и неприличный звук совести. . . дороженьки наши. . . К тому же блуд пространств скучен недоуменной физиономией природы.

Развлечения путника просты: сон, нечаянная книга, аппетит. Днем ни тпру, ни ну дохлой кобылы, дождь, грязь, пустой зрак неба. Ночью цельба по звездам, кремнистый блеск пути, покойный сон кучера, вдруг конь несет, дым из рта, ухаб, треск, скрип, карета валится набок, ум встает вверх терминами и укорачивается в канаве. Тут же драка на кулаках с лукавым слугой.

Но вот толк отдавать свой избыток дорожной дрязге, попутно мучась застоем крови и нижнего ветра: вознесенная как через духовку алхимика бешеная нужда ездока ищет утешения в философских обязанностях человека.

Ехал он медленно, выбирая неособенные пути, случалось ночевал в поле или на обочине, слушал тупой бряк проносящегося мимо лихо. Иной цели, кроме ветротерапии, казалось, не имел.

Раздраженная шероховатость сознания, которая лущит версты отборным слогом стилистического механизма, утомительного в металлическом блеске остроумия, едва цокающего на стыках спинного и головного мозна, сидит уже в печенках - натура многобока, хочется побыть и толстоевским - боязнь впасть в несвоевременную глупость, которая выносима в человеке открытом и ничтожна в нарочитости лицедея, чьи ходульные мысли стоят на трудных котурнах лексикона, чья душевная твердость питается за свой счет, а спина всегда может вызвать смех, боязнь эта мешает переменить ногу.

Он проснулся утром с затекшей шеей, скорченными коленями и тем энергическим желанием перемен, которое не ждет.

Сияло солнце, осеннее поле свежело грязью, дальше стоял лес. Он выбрался на землю, походил, чтобы размять себя, с удовольствием попрыгал на месте, растирая ляжки и поглядывая вокруг. Потом решительно выпряг лошадь, наказал слуге доставить карету в К*** и ждать его там, сколько может, и, быстро оседлав ее, галопом поскакал через поле, отшвыривая шмотья грязи назад и пугая взлетающих жаворонков.

В лесу он свернул на нужную тропинку и пошел шагом. В ветвях вначале брызгало солнце, затем стало сумрачней. Между деревьев перелетали большие птицы, ворохами лежал палый лист. Пахло разбоем, нелепой мудростью, вольно было себе глядеть приблудным рыцарем.

Он остановил лошадь. Безвременный дурак имя тебе, отче. Настроение припадало, как перед прыжком.

Ну да, бедный рыцарь, железный масон в доброй толпе отшельников, мастер всемирной лесной ложи.

Лета клонят к брани, впоперек этому сон разума рождает поношенных чудовищ. Тертому ли калачу мурыжиться дурильней? Кишка восторгов, а утром рукопись на подтирку: дебри сознания плохо артикулированы.

Он слез с лошади, плюнул и, вздохнув, сел на поваленное дерево. Лошадь клонила морду к траве. Прохладно было и сыро.

Хорошо, конечно, лес, собор культуры, лучшие люди затевают комплот разума; только идейка намозолена. Вперед идут, не наступая себе на пятки.

Лес обступил тишиной, пошептываньем мелкой работы. Он сорвал былинку. Словно можно не быть. Лошадь стояла покойно. Редкое самочувствие смиренно возвышенной решимости владело им: смерть ли, жизнь, но перед вечностью предстою и суждению не подвластен.

-Ну, брат, ты даешь, - заметил толстый ужик, роскальзывая между ног, - утерся где-то, раззанудился, сто лет тебя не видал, а ты не в жилу.

Рыцарская квалификация чести и стройные уложения видов не напрасны. Он пришел в себя, одернул китель, резким ударом в грудь вправил латы, подытожился. Чокнутые чеканом сомнений не имут. Помнится, жировали вместе в диалектических кругах.

-Тикай до принципала, - посоветовал Рулет. В червячках ходил перспективным. Лошадь беспокоилась и переступала.

Он опустил забрало и двинулся вглубь. Лес, последняя божница вселенной Руси. Дух сообществ и инакомыслий витает в схождении крон, в переплетении параллельных, в хвойных отложениях времени, в пифагорейской сферической звоннице. Закон здесь чудлив, свобода расторопна. Сюда тянутся сговоры лучших переустройств. Думалось, посижу над манускриптиком. . .

Деревья расступились, он выехал на поляну, обрадованную осенним солнцем. На середине поляны сидел в кресле светлейший и подмигивал всем правым глазом. Великий признак, как отмечал позже в "Дивина акциденция" Гаврила Богослов.

Капитал снял шлем: жали очки, нечем было дышать - подъехал и в знак приветствия отчитал несколько строк Эпикура.

-Рад, - сказал светлейший, не переставая подмигивать. - Чаю чаешь?

Был журфикс, вольный бивачок на природе, завтрак хиппи. Вразброд стояли граммофон, пюпитр для нот, покосившийся торшер без лампочки. На драном канапе развалилась вальяжно мировая душка. Чистя ногти, она напевала носом басовитую гармоничность. Дешевые места детского утренника занимали белки, зайки, трясогузки в пряничных рубашках. Вертя артикулами, летали монады. Вихрастый логос в антитезах на босу ногу пришивал к причандалам плисовые рудименты. За самоваром восседала лилейновыйная жадина-говядина. Только лешачок в синей форме французского гренадера десертничал с аппетитом. Слепая кишка с паучком-поводыриком принюхивалась, тут же какие-то организмы из бывших, за березкой маячили два архетипа в штатском, плешивые гондурасы разносили чай, экстракты экстаза с пастилой. На трезвый взгляд эта компанейская вавилонь была замечательно безобразна.

Поправив рукой железную дефиницию, капитан сдержанно просил о посвящении его в курс здешних обязанностей.

-Право, милейший, нелепость, - отвечал светлейший, - да делай, что хотишь.

-Где члены общества?

Светлейший пожал плечами, поежился.

-Ушли куда-то.

-Что же, коли мыслим, так сразу тебе и масоны? . . - энергично запротестовала мировая душка.

Капитан, размышляя, стал поправлять подпругу на лошади.

-Все веришь в братство? - поинтересовался светлейший. Беспризорный глаз духовидца уткнулся в невидимую стенку.

-Я верю. . . В мерзость и запустение я верю, - пояснил капитан. - Добрым людям нужна порука товарищества.

-А я, видишь, чаю чаю, - сказал, как будто смутившись и лучась, пастырь. - Тоже демиургничал, каузальничал, кочевряжился. А самая плодонось вона где.

-Разве, ценя первобытность стихии, мы не нуждаемся в подавлении себя идеалом, в тяжких веригах просветления, в экстремизмах духа?

Неумный лошак заиграл на гармошке похоронку.

-Впрочем, вольно гулять и под топором, - согласился капитан. Какие были планы: первая метеорологическая война, помощь с Солнца, воскрешенье мертвых, далай-лама ведет тибетцев! . .

-Главное, бегайте, девочки, бегайте, - закричал светлейший. - Горе пророкам, избившим отцов ваших. Да будут светильники зажженны, чресла горящи, а влагалища неветшающи в час, когда не ждет никто.

-По возвращении смею просить милости производства в упыри, - по-военному кратко доложил капитан.

Скрипит, поворачиваясь, верь. Безумный жалок и расслаблен, речь его невнятна. Всадник пробирается чащей, выезжает к ручью. Бездна темна, слышна на нюх. Песочный дом манит быть разрушенным. Он поит лошадь, вытирает лицо себе холодной водой. Нужен воздух, перерыв строчек. Известное странное чувство овладевает им. Шагнуть за дверь, - атянутая струна звучит несуществованьем. Лес осыпается желтым листом, склоняет к нескончаемым прогулкам, к блестящим разговорам. Нет никого ранимее рыцаря, закованного в железа, - подвижное дно средневекового греха, бранный скорбец безобразий, ветеран уродств. Геральдический энтузиазм питает пустая басня. Мир осыпается в дым. Надо подниматься, связным комментарием придавая вес химере.

Больше не звонят, он идет на кухню выпить воды. В зеркале стоит неважный человек: лицо в пятнах, вокруг глаз синь, взгляд бесноватого турки. Такие не выходят на улицу. Можно перестать есть, издохнуть, разбить зеркало. Надо рушить непоправимо. Вода в кране теплая, нечем дышать, жара, претерпеванию исхода нет. Сокро лет - не было. Виденное отражение не совпадает с образом звездочетного чудака, которым он льстит своему нетвердому существованию. Душно, голый бесу подобен, срамец не спасется, из окна звенит мор улицы. Аскетические старцы советуют прекращать в такие часы душевную деятельность, надевать рубашку, носки, галстук, туфли, костюм, шлифовать линзы, шить платья куклам, вычерчивать таблицы звезд, богов, камней, инстинктов.

Он знает путь. Лес неисчерпаем в своих собеседованиях. Тени дриад пахнут сыростью. Лошадь идет тихо. Дверь в изнанку открыта, ступай себе в бормотуху. Черной вольнице нужны Дали и Дарвины. Надень колпак, завернись в листья, наймись в писцы неклассического алфавита. Рассеянность мутит его, привычная честь побуждает к выправке. Дурак свой век машинально дыбом - то глупость хаотической регламентации, то железная персона маятника. Рыцарь служит свободе.

Он устал, давно отпустил поводья. Время страстей и рассуждений гнетет нас. Лошадь опять выводит его к ручью. Он умывается, пьет воду, садится в седло. Все это было.

Жучок точит древо художеством, чтоб не скучно, чтобы свет и много сторон для бегства в железный день. Разветвления бытия организуют и растончают материю в дух. Близок, кажется, прекрасный собеседник, но вдруг сунется в дырку рыло на страсть и искус переимчивому сотворцу, и - спасу нет, веру ломит.

Потнуло дымком, лес стал реже. Здесь они ставили домики для гостей. Осенью все разбредались по городам на укоренение, но некоторые оставались для занятий. Случаются поразительные монстры.

Многоязыкая грамотность, прямая литературная выправка, лапидарный энциклопедический быт насиженного ума, размеренного слога и личного достоинства с вескими праздниками комментариев к сердечной милости перед астральной явью. В умном всеединстве с пупом в человеке мудруешь до полысения - чего лучше для рыцаря на покоище? Он опреснел к рати. Примет с дороги душ, усядется за гиероглифы неотразимой предметной созвучности, за каллиграфическую романею тайнословья. Так человек, отягощенный мгновенным духом, терпеливо облегчается длительностью материй. Никаких скотских стихий, безнадежных темнот, дурного самочувствия.

Вздохнув пошире, он выехал на пепелище. На месте уютной гостиницы зияла зола и разруха. Погромным сором витал в воздухе пух и бумажные перья сговора. Торчали устои интерьеров. Прислонясь к былому очагу, с ломким лицом урода, сидел, грея фундаментальный геморрой, Бомбеев.

-Извини, - сказал он, - встать не могу. Видал светлейшего?

-Что с ним?

-Волей-неволей, волюнтарист. . .

-А это?

-Сепаратисты пожгли.

Сушков сел рядом.

-Вот и живи у Бога за пазухой, - безучастно заметил Бомбеев. - Без дома уж точно окажешься.

-Никого не осталось?

-Человек пять. Все вроде нас, псих на психе. Идти некуда, в кельях живут, в земле. Один - математик, студент бесконечности. Другой - символический шахматист, игрок культурных начал. Кто там еще? . . Всеединственный абсурдист, исчерпец алфавитных беспорядков. Четвертый - он загибал пальцы - переводчик с мирового, иносказательный ритмостилист. Последний - схематик эроса, многопространственный психей идеала. Публика, сам видишь. . .

-Все с одной руки. . .

-Ну а я тогда за задницу - друг ветра в поле. Все равно к зиме вымрем.

Бог ушел и оставил их. Нет толку в химере добра и устройства. Расшибленными на молитве лбами мостят дороги в ад. Но скорчившаяся душа, как упрямая девочка, озлившаяся в чертенка, толкается и знать ничего не хочет, кроме благостного узорочья и несомненной порядочности бытия. Забитый в тьмутаракань рыцарь многовит на надежды.

"Напраслина славно греет, - пишут Сушков. - Уперся на чем стоишь, дышишь вовнутрь, тепло, обставился с удобством, жаль из абсурда письма не доходят, абсурд не сообщителен".

Они пьют чай. От чая потеешь, но в мужественном противочувствии внешней жаре. Сосед по дому принес книгу Бахтина, интересуется, нет ли еще, и ждет отступных рекомендаций возвышенного.

-Замысловато написано, - замечает он.

Середина дня, он сидит, курит и не уходит, видно, некуда. С любопытством разглядывает внерассудочное, в стиле бидермейер, с фраком и цилиндром на столике по случаю гостя, партикулярное платье Сушкова, который в свою очередь, сдержанно терпелив и отчужденно немногословен. Беседы и быть не может. Бомбеев краше. Бомбеев интересуется, не трудно ли в сорок лет корчить из себя рыцаря и ломать всяческого дурака. Для зрителя чистосердечность нечистоплотна, запах ног извинительней духа неполноценности, и зияющие высоты души кромешны профессионалам человеческого ничтожества. Трудовая мозолистость сорокалетнего лица и вправду почтительней нетвердых ужимок хронического бунтарька.

Солнце скрылось, и в мгновение дохнувший ветер сжал сердца осенью. Кто там из-под земли дышит сквозь траву и лес дымным небом? Что несет им зима? Мрак снега, покой, сон?

Муравьи протоптались мимо ног, привычным трудом внося гармонию в текущий развал. Давно он не был в их возвышенной конгрегации. Его приглашали на две полставки лаборанта-инструктора и толкача по сырью. В тяжкий день это выход. Он любил их техническую среду и ценил великий отказ первенствовать в эволюции в человека. За ними будущее и сохранность настоящего. Однажды за стаканом кислоты он беседовал там со святым Антонием пустынником. Читал большие фрагменты александрийской библиотеки. Смачивал слюной щепку животворящего креста. Муравьиной кислицей, стекшей с бытия, крепится вечность.

-Ты прав, - наконец скзал он. - Элементарность контрдуши несносна. Как ни дури, исходное положение натуры - уши на ширине щек.

-Еще скажи, что всякая кожа жмет, потому что на размер меньше. Вот ты: живешь среди людей, а не прост. Мудрец не станет на курином насесте сидеть орлом. Коли невтерпеж, ступай на двор своих искать. Щитоносец плоти стоит в строю, непрозрачен и общепринят, духом перемежается не ближе Атмана. Трава в траве, вот лицо запредельца.

-Вместе толклись на семинарах Кришны, Бомбеев, - напомнил он о поле Куру. - Давно это было. Нынче теснота времен сожительствует аксиомами. Алхимическая щепоть жеста - тоже ремесло. Удивительным человек на небо изгоняется.

Он встал, поправил меч и поножи.

-Не слышал, где здесь чудовище девочку похитило?

Бомбеев вздохнул.

-Нет, милый, чудовищ помимо Бога.

-Что за телогия, товарищ? . .

Ветер сдул пошиб пота.

Звонок, снял трубку.

-Позовите к телефону Сергея Сергеевича, - терпеливо спросил детский голос.

-Одну минуту, пожалуйста, - Сушков прикрыл трубку. - Не смею вас больше задерживать, - сказал он соседу, который сегодня уходить не собирался.

-Не дадите ничего почитать?

-В другой раз. - Корректный кивок навылет и жест тычком.

-Да. . . спичек у вас нет? Вспомнил, зачем приходил.

-Нет, спичек нет.

-Почему-то решил, что вы курите.

-Что за содом. . . Извольте, милостивый государь, выйти вон отсюда, пока я не призвал для вашего выдворения могущественные и отнюдь не дружественные вам силы - четко выложил Сушков, пренебрегая в зубовном одиночестве гарнью общежитейно дозволенного, затрагивая амбиции и возносясь нарушениями табу в сферу сакрального. Впрочем, без преувеличений: и так душа в тапки ушла. . .

-Прошу прощения, мадемуазель, - вернулся он к трубке, не слыша, по счастию, гудков отбоя. - Несвязный бред жары, разымчивость рассудка и наши удивительные соседства, достойные восковой лавки паноптикума, вынуждают иной раз на совершенно выморочные паузы. Кажется, этот субъект не закрыл входной двери, еще раз извините. Он сходил закрыл дверь. - Я вас слушаю.

-Это Соня. Мама звонила вам. Я дочь Андрея Еруслановича.

-Весь внимание.

-Я приехала из лагеря, и мама просила вам позвонить.

-Очень хорошо, Соня, вы меня застали. Я как раз собирался в решительное путешествие. Думаю, вам тоже было бы интересно. Звездные луга, райская светоломня, бомонд, мифемы, сливки старины, круг искусств и экзотик, музыка, танцы, наряжания, безумства нечастого типа. . . Главное, что недалеко, а до вечера в такой зной все равно делать нечего. Поглядим вместе, что там такое? Кстати, экипаж у подъезда. Вы не против? Подавать вам руку?

Она молчала.

. . . -Знаешь, Бомбеев, - сказал он, - я передумал. Жарьте картошку, заваривайте чай, я приеду позже. Тогда в шахматы поиграем.

Сумерки тихими шагами месили пустоты и перепутья. Вот дорога и что-то будет.

Он в седле, астролябия наперевес - соперник вседержителю. Не напрасно искать Бога, если ты Ему нужен. Пикантный извив милой тени дал ему поовд в руки. Меж деревьев мелькнул свет девочки. Он щурился, не мог разглядеть, просит ли она помощи. Пошел снег - как прорвало память в неожиданном месте - стал засыпать траву, небо, бегущие деревья, рытую черным ночь, застывшего в беге всадника с широко расставленными в стременах ногами, горящий куст. Девочка позвонила и исчезла. Перед ним стояла глыба с нерасшифрованными в три строки письменами. Он помедлил и вошел внутрь.

Бог сидел за столом, прихлебывал чай и, наклонясь вперед, перелистывал книжку. Его характерная лысина, острая бородка и раскосая картавость быстрых и внимательных глаз поразили душу Сушкова своей святотатственной идентичностью.

-Ну-с, батенька, - сказал ему Бог, - тепе'ь вы видите, что наша интеллигенция суть а'хип'оститутка?

Ужас обуял Сушкова. Не находя слов, обезумленный тяжестью эпифаний и богохульств, он дернул со стола светоточивую лампу и замахнулся, издав несчастный звук пустого горшка на разбиве.

Свету не убавилось. Все оставалось на местах.

-Я-то гуляка праздный, вольник чести, - сказал Бог, - оригинал себя. Но и вы, я вижу, муж ко всему готовый.

-К чему эта вульгарная необязательность кощунств?

-По определению русского Бога, милейший. А что, собственно, вам не по душе, типаж инкарнации? Не будьте снобом.

-Ваша нечаянная телокупность похитила девочку, ребенка. . .

-Всех девочек, дружище, всех абсолютно, вы и не заметили. Творец имеет право на залог лучшего, а? Человек облагорожен смыслом, вы сами говорили - нимфетки ему ни к чему, ну а Богу весело и в беспричинности. Живи в юдоли, тварь!

-Боже, Боже. . . - Перед Господом мы всегда в углу. Голых тягот одиночества предел смерть. - Извольте, сударь, защищаться.

-Изволю! - Сушкова объял сплошняк глаз и лица. - На ночь борьбы с меня хватит удивлением завета порвать вам не одно сухожилие. Но я отдам ее тебе так. Отдам странным случаем, диким милосерлием. Отдам на время, взяв, конечно, с вечности, там, где тебя нет, а ты уж не обессудь за тьмы низкой возни с тем самым. . . с триадическим. . . с головотяпом трехчелюстным, ха-ха-ха!

Лежа без сна и когда засыпал, он слышал этот смех.

До завтрака они шли в музей. В раздражительно ранний час картины воспринимались ярко, в чуждом воздухе пустых зал, в неслышном менуэте служителей, влет сердца. Высшим языком вкуса изъяснялся бархатный Тициан. В дождь трудом больного духа мерцал Рембрандт.

Соня перерисовывала в альбом. Сушков оживлял кентаврические пейзажи нидерландской подробностью.

Завтракали напротив, в кофейне. Хозяин-грек подавал яичницу, вручал девочку розу из своего сада. Она на итальянский манер продевала ее в прекрасные волосы, издеваясь над багровой ревностью учителя, имевшей превратные формы благовоспитания.

-У господина Карабаса свой кукольный театрик, таких, как я, у него пруд пруди, - объясняла она кланявшемуся в пояс греку, который не понимал ни слова, но вид имел зловещий.

Сушков шепотом грозил ей классическим образованием, когда никому даже в голову не придет, глянув на синюю холстину неба с луной посередине, содрать ее, чтобы в тишине дождя и настольной лампы поговорить с Богом поверх натруженных форм культуры, в версте сердечной.

-А будешь вести себя хорошо, тогда делай, что хочешь, - добавлял он торопливо, и пока она пила кофе с пирожными, подсовывал томик Пикассо. Соня разглядывала симультанных музыкантов, быков и женщин, осыпая их крошками, смешками и глупостями. Тавромахия ей приглянулась, насчет циркачей она заявила, что тоже так сможет.

-Вообще голова у него ворочает, - заметила она, - только образования, видно, не хватает.

Недосмотрев, вдруг выскакивала из-за стола, хватала чей-то шапокляк и на улицу, он за ней. "алле оп! " - кульбит она могла оторвать с места. Собирались зеваки. Он расстилал коврик, натягивал между деревьями проволоку, доставал из футляра виолу д'гамба. Представление на газоне, здесь же пестренькое небо в линялом трико. Девочка прыгала в воздух и бескостно растягивалась. Он извлекал из инструмента длинный сонатный звук, похожий на виолончельный.

После хождений по проволоке - черед вольтижировок. Не в его, конечно, возрасте, но предмет так легок! . . Успех нешуточный. Он не знал, богоугодны ли их досуги, но, кланяясь и целуя ей руку, тихо говорил: "Вы, Сонечка, великая актриска! "

Собирали по кругу деньги, надо было переодеться, принять в гостинице душ. Он ждал ее в магазине старых гравюр. Разглядывая листы дворцов, городских схем и потусторонних топографий, Сушков забывался совершеннейшим образом, и Соне стоило больших усилий заставить его двигаться дальше. Ее не привлекал предстоящий визит, но угнетало однообразие. Сушков с трепетом демонстрировал приобретения. "Там без планов не обойтись", - уверял он. Соня зевала.

Помните, у фламандца Рубенса портрет четырех философов. В окне, обрамленном красной шторой, полуразвалившийся пейзаж со стеной и башней. На столе толстые книги с застежками, тут же морда собаки, серьезные лица. Соню пленил магистерский костюм с плоеным воротником.

Все было хорошо, говорили о специальном. Серебряная латынь позвякивала в теплом воздухе, как ложечка в сладком чае, мятой покалывала кончик языка: Сивилла, Вергилий, Гельдерлин.

О судьбе, истории, человеке - голос приглушен умом, бородки подстрижены аккуратно. Соне льстило серьезное общество мужей, она сидела чинно, прислушивалась, - Библия и Дант поскрипывали, как мачты, аргументом в филологической передряге. Вдруг выяснилось, что она не читала Проперция. Тойнби немедля протянул ей книгу, она ткнула ему пальчем в нос и сказала: "Би-и-и-и. . . "

Несуразность, слезы, тихий реприманд, совет выйти из комнаты. Сушков нашел ее спящей на диване в гостиной. Ученый круг приветил сию нечаянность торжественным молчком полуулыбки, встряской разговоров о божественном сне с подтвержденьями из латинских авторов.

Напитавшись классическим небом, взяли инструменты и не стыдясь мусической отверженности, нестройно, но с пиететом, сцепившись сердцами, запели на мелодию "Дяньцзяньчунь" песню Цин Гуаня "Захмелев, я грести перестал".

После сна девочка играла с Нимцовичем в крокет.

У церемонии метаморфоз свое время. Из дому вышли поздно, сели в лодку. Он оттолкнулся шестом, раздвигая ветки и воду, тихо поплыли к другому берегу. В невидимой пустоте надрывался, щелкал соловей. Все покрывал туман. Из тумана выплыли в небо и звезды. Меж двух лун дремали драконы. Рыбак свесил удочку с лодки.

В травяных плащах, в сандалиях стали подниматься на гору. Он пробовал посохом узкую тропу. С подъемом воздух становился прохладней, мысли благочестивей. Сперва страшно, потом забываешь о себе, достигая высшего равенства с пнем и корягой. Только ветер несет вперед.

Добрались до хижины. Девочка сразу уснула, он налил себе вина, долго сидел перед старым рисунком. Не хватит времени, чтобы собрать все листья в лесу.

С утра девочка ходила за хворостом, приносила ягоды, грибы. Он объяснял, какие из них можно есть, покзывал лечебные травы. Соне перестало с ним нравиться. Скучно, тоскливо, холодно, она боялась простудиться.

Сушков целыми днями пил вино, смотрел на дальние горы, прятавшиеся в тумане. Рисовал на опавших листьях, подгребал их к себе палкой и поджигал, глядя, как стелется по земле белый змеиный дым. Она ушла бы от него, но можно заблудиться. С какой стати, собравшись умирать, он взялся мучить ее. . .

Пылью сомнений затмевается сердце небозрителя. Трудно умирается, но стихи и вино проясняют душу, соединяют руку и ум с пустотой. Слившись с небом и землей, человек идет сквозь миры, точный в своих чувствах.

Ему предстояло объяснить девочке то, чего она не знала.

Он смотрел на облака, одевшие вершины гор, трогал их то палкой, то кистью, то ногтем, укрепляясь их терпением, но не находя слов для девочки.

Соня не отличалась ни в каллиграфии, ни в пейзаже, локоть ее не был ни свободен, ни пуст. Благоуханное дао шло стороной. Сушков оставался близ девочки, нищий и вне пути. Горы опять заволокло туманом.

Когда Сушков делал пилюли бессмертия, у него дрожали руки. Глупо надеяться на богов, не вытравив в себе человека.

Девочке казалось смешным, что можно питаться собственной слюной, стоять на пульсе, правильно дышать. Она называла его китаяшкой.

Он смотрел перед собой, большие его глаза были без ресниц, урод совершенный. Лысый лоб, косичка на затылке.

Одной чертой соединить внутреннее с внешним, наделить его духом, не выявив усилия. В телодвижении живописи подчиниться общей природе.

-Похожа я на дикую утку, отбившуюся при перелете? - спросила однажды девочка.

-Ломок первый лед, - ответил учитель.

Поднявшись по склону, они увидели отшельника. Породистая бородавка на щеке выдала в нем знатного человека. Он рассказал: некогда был ученым коллекционером, просветившись учением Ван Вэя, пренебрег блеском ученой карьеры, отказался от красного платья с поясом в виде рыбы, ушел в монахи. Живя в безвестности, рвет линчжи, играет на цине, выращивает огурцы. Это произвело впечатление на Соню.

-Девочка-персик любит цветы? - спросил отшельник. - Жизнь полна красот, прискорбно уходить от нее, но всего прекрасней персиковый источник, не се па? - спросил он у Сушкова.

Отшельник проводил их на башню. Кругом горы, пустая земля, на небе луна со старым зайцем и грустной жабой.

-Я сведу вас в высший свет, - сказал отшельник, - но вот уговор ----------------

 

                                       Домой Вверх

Хостинг от uCoz