Домой Вверх

 

 

время персоны

СТО БУКВ ДЛЯ СТА ПИСАТЕЛЕЙ

Монологи Андрея Битова

 

Андрей Битов (род. в 1937 году) – выдающийся русский писатель. Многолетний президент русского Пен-центра. Автор знаменитого романа Пушкинский дом и многотомника Империя в четырех измерениях, вобравшего все написанное им до 1991 года. Исследователь творчества Пушкина. Автор множества оригинальных проектов, среди которых Пушкинский джаз (исполнение черновиков поэта под джазовое сопровождение), памятник Зайцу в Михайловском и др. Наш современник. Последнее означает живое и всегда неожиданное присутствие Андрея Битова в нынешней культуре. В частности, своим оригинальным устным творчеством. Монологи Битова представляют поистине уникальный вид искусства. Это нечто среднее между тончайшей его прозой и экзистенциальной мудростью, возникшей и существующей только здесь и сейчас.

Полное собрание устных сочинений

“В 1991-м году была издана первая и единственная книга моих разговоров. Сделала ее ленинградская хорошая журналистка. Я дал ей ворох своих интервью, - тогда еще можно было собрать. Она из этого сделала удачный текст. Этой книжки я стеснялся немного. По старым снобистским представлением, что это не проза. А сейчас просмотрел через 10 лет – нормальная книжка. Вообще можно собрание сочинений в разговорах издавать. Я наговорил много больше, чем написал. Хотя самая большая проблема теперь – все это собрать.

Дело в возрасте. Когда я писал о Набокове, - заметка называлась “Смерть, как текст”, - я выступил с идеей, которая мне показалась достаточно точной, что от писателя ничего не требуется, кроме исписанности. Именно: человек должен исписаться. По какой причине? В нем существует врожденный текст, который он воплощает. Я имею в виду только очень высокого класса писателя.

У Добычина есть в “Городе Эн” примечательный разговор двух гимназистов. “У тебя есть книга Пушкин?” – “А у тебя есть книга Гоголь”?” Кстати, после войны выходили довольно хорошие сталинские тома – в одном томе книга “Лермонтов”, книга “Пушкин”, книга “Гоголь”. Как в повести Добычина, который в то время был забыт, запрещен и не существовал.

Была такая замечательная пора при Горбачеве, когда оборвалась инерция постбрежневского запрета, и меня все печатали, печатали и печатали. Я выехал за границу. Я начал наконец получать деньги. Началась другая, свободная жизнь. Эта горбачевская пятилетка была для меня очень благоприятной. А потом наступил 91-й год и отразился на мне, как и на жизни остального народа. Все книги, которые были запущены, - оборвались. Бумага, отпуск цен… всякая такая ерунда. И как раз последняя советская книжка, которая вышла, - “Мы проснулись в незнакомой стране”, - была собрана из публицистических интервью.

В 91-м году оборвалось и собрание сочинений, о котором подписчики до сих пор спрашивают. Первый том вышел, второй том мог выйти, но там напутал техред. Интересный, кстати, поворот издательский. Общеизвестна формула, что раньше было трудно печататься из-за идеологической цензуры, а теперь – из-за экономической. И другой наворот, что появились люди, ощутившие свою значимость и власть в издательском процессе. Те, кто сегодня могут больше всех навредить – это техред и дизайнер. Дизайнер вообще стал очень важным. Ни за что не хочет твои авторские дилетантские идеи выполнять. У него своя идея. И все равно лучше, потому что можно осуществить книгу-проект. Замысленную автором не только как кусок текста, но и как цельную мысль в пространстве.

Поэтому, когда оборвался проект собрания сочинений, я придумал другую схему. Деньги были, я зарабатывал лекциями на Западе, за переводы своих книг получал, - и объявил экономическую независимость. Я придумал, что готовлю книгу целиком, а потом нахожу себе единомышленников в издательстве. Денег с них не беру, а беру книги в виде готовой продукции. Сейчас к этому пришли, а тогда все было достаточно внове.

Когда я решил, что книгу создаю по проекту, ко мне пришли из издательства “Фолио” и стали просить собрание сочинений, коли тогда не вышло. А мне сама идея собрания сочинений опротивела, само слово “том”. И я зацепился за когда-то оброненное утверждение, что я писал всю жизнь одну книгу. Вспомнил опыт великого Пруста, который как бы писал одну книгу, а на самом деле бездну книг. У меня между ними меньшая связь, но, тем не менее, я сделал эпопею в четырех книгах под названием “Империя в четырех измерениях”. Все говорят, что это – собрание сочинений. Нет. Я очень строго включил именно то, что ложилось в этот ряд. И сделал основной труд своей жизни. И вот тогда стала вызревать идея конечного текста.

В человека врожден его текст

Русская литература, с моей точки зрения, профессиональной не была. Гениальной была, а профессиональной – нет. Делали ее люди независимые, свободные, благородные. В общем, даже многотомье Толстого трудно назвать профессией. Это что-то другое. Сам Толстой писал: “Я понимаю, что я пишу, когда во мне что-то вызрело. Но как я могу к какому-то числу писать что-то в какой-то журнал, - это мне не понятно”. Профессиональная литература в России, я думаю, вообще возникает впервые только сейчас. С каким бы презрением и завистью мы ни относились к детективной и прочей массовой литературе, это тот пропущенный навык, который, к счастью, был пропущен, но, к несчастью, не работал здесь.

Есть взять английскую литературу, - единственная для меня родная литература, кроме русской, которые я могу сравнивать по внутреннему развитию, - она начала раньше. В Англии гласность возникла с 17-го века, когда у нас посадили в яму протопопа Аввакума, зачав тем самым диссидентскую литературу. А у них разрешили публиковаться священникам, которые, читая проповеди, были, между прочим, потенциальными эссеистами. С этого началось опережение в возрасте литературы, которое выразилось, в частности, в том, что англичане дошли до сюжета. Не сюжета, как рабочей лошадки для продажи, а до сюжета, как наиболее мощной модели, объемлющей опыт жизни.

Русская литература, рождая великие произведения, постоянно обрывалась на грани сюжета. Разве что Пушкин работал в этой роли. “Капитанская дочка” сработана как идеальный западный романчик. Все там есть, вложено, упаковано. Но у него во всем так: Пушкин зрел сразу. Достоевский работал над сюжетом, беря в пример западные образцы вплоть до Эжена Сю и Жорж Санд. Но на самом деле русских это мало трогало. Им достаточно было великих книг. Какие русские романы? “Евгений Онегин”: роман в стихах. “Герой нашего времени”: роман в новеллах. “Мертвые души”: вообще поэма. Постмодернизм возник раньше всего остального. Каждый раз это изобретение и воссоздание полностью своего мира. Особый подвиг.

Короче, крутясь вокруг этого и, прожив так долго, что я сам попал в эпоху постмодернизма и был сочтен некоторыми чуть ли не его основоположником, я стал приходить к идее, что в человека как бы врожден, впечатан изначальный текст. Есть отдельные текстики. И есть Текст – большая жанровая единица. Текст – это связь всех слов, от первого до последнего, на протяжении всей жизни. Тексты бывают больше, меньше, разные. А потом оказывается, что все, что человек написал, - если это было серьезным развитием, - это есть один текст. Поэтому не тщеславия ради и не монумента для издаются академические издания. Потому что там брака не было. Это варево одного текста. Вы, действительно, издаете книгу Пушкин”.

Как-то я увидел, что в человеке, в принципе, заключено сто печатных листов качественного текста. Это не в упрек Сименону, который написал триста романов и все на уровне. Хотя лишь некоторые превосходны. Сименон – это западное производство, другой мир, другие заработки, другая система. У нас к этому переход начинается только теперь и не у всех. Думаю, нынешний успех Акунина-Чхартишвили связан с тем, что он – профессионал. Он – да, а я – нет. Это не в упрек ему, и не в похвалу мне. Я – нет. Я профессионалом становлюсь несколько раз в жизни, когда сталкиваюсь с жанром, который не делал. Поэтому вишу всю жизнь над пьесой, которую надо сделать замечательной или не делать вообще. “Написать хороший водевиль и умереть”, если вспомнить слова Чехова, - это все еще остается моей мечтой.

А в прозе… Можно ли считать профессиональными - заказные работы? Если мне закажут, заплатят, я напишу. Потому что надо вписаться в систему собственного Текста, одновременно выполнить задание, выполнить много нормативов. Немец заказывает мне статью к столетию Хрущева. Я написал, и мне до сих пор не стыдно. Или вдруг предисловие к Достоевскому. Надо написать достойно Достоевского, достойно заказчика и достойно самого себя. Но каждый раз это связано с изобретением того, чего не было раньше. Если опыт оказывается успешным, мне начинают говорить: “А вы еще и вот это напишите”. Нет, я уже всё написал.

Это разовость подхода и неспособность эксплуатировать форму была и раньше. Когда я написал “Уроки Армении”, ко мне обратились практически все советские республики: “напишите и про нас”. Я говорю: я это уже сделал. Это не значит, что другие хуже. Просто Армения это еще модель страны, модель любой республики. “А почему не Азербайджан, обидно”. Ко мне даже засылали людей от Алиева, когда мне плохо жилось. Говорили: “Будешь жить замечательно, отдельная дача будет, какая там Армения…”

Когда я написал “Колесо”, - про мотоцикл, вроде как из сферы ДОСААФ, - стали просить про планеры, про тракторы, про другой спорт. Да нет, я это уже сделал. Сделал модель. Это не совсем беллетристика, ближе к журнализму, помесь жанров. Путешествия стали и очерком, и прозой, и эссеистикой, всем на свете. То есть пишешь и рождаешь жанр. Это в традиции русской литературы, когда в любимом моем “золотом веке” Пушкин, Лермонтов и Гоголь пользовались что ли “правом первой ночи” при описании русского мира и в пользовании русским языком.

Писатель должен быть исписан

Итак, что значит “исписаться”. Пишите, сколько влезет. Есть врожденный объем, есть такая штука, как внутреннее развитие, есть подъем и спад. Юношеский период, зрелый, старческий. Когда старик впадает в детство, это не обязательно маразм, а довольно точная симметрия.

Если мне позвонят и предложат написать роман на 220 страниц, я напишу. Буду долго выяснять параметры. Взвешу, что могу сделать на 220 страниц. У меня будет выбор из двух-трех замыслов. Если мне дадут отличный аванс и отличный срок, - напишу. И даже буду рад провокации. Один раз я такую провокацию сам себе устроил. Когда был после операции на мозге и боялся, что вообще не буду ни к чему способен. Тогда как раз возник русский “Плейбой”. Решили, как и положено в “Плейбое”, печатать хорошую литературу. У меня была одна глава, и я предложил печатать книгу с продолжением по тысяче долларов за главу. Потом они, правда, за пять глав дали три тысячи. Но я впервые сам себя поставил в такое положение, чтобы вытащить из послеоперационного комплекса. Это был 95-й год. В результате, я опубликовал, конечно, черновик. До сих пор к нему не вернулся. Впервые в жизни у меня появился черновик. Это уже незадача. Надо переделать. Но, в принципе, я очертил границы текста и прошел его от начала до конца. Его, как и начало “Преподавателя симметрии” я оставил как дополнение к Тексту.

Возвращаясь к тому, что сюжет в русской литературе не был разработан. Им, кстати, вплотную занялся Набоков, как отсаженная ветвь русской литературы. Не эмигрантская и не советская ветвь, а продолжение Серебряного века. Он этим и в американской литературе потом занимался. Сейчас сюжет появляется у нас. То есть писатели занялись нормальной работой. Во-первых, все умеют писать. Что не значит, что они хорошие писатели. Это раньше на фоне соцреализма можно было щегольнуть и выделиться. Во-вторых, появился рынок, спрос. Жестокая вещь, да? Надо свой гений вмещать в заданные параметры. В мое время читатель вообще не учитывался, потому что не было издателя. Если ты шел на то, чтобы писать вещь на собственном уровне гласности, то, значит, издать ее было нельзя. Только потом, когда появился тамиздат. Советские запреты породили, как ни странно, башню из слоновой кости. Потому что серьезное дарование, пока у него есть молодые соки и силы, способно учесть все параметры. Допустим, люди прыгают через планку, стараясь ее не сбить. Но можно сказать, что при этом надо петь и не уронить чашечку кофе. И будут прыгать! Появятся совершенно неожиданные мастера.

Когда я складывал книгу “Империи”, я думал, что это искусственно. А потом прочитал первую фразу, которая была написана в 1960 году: “Хорошо бы начать книгу, которую будешь писать всю жизнь. Ты кончишься, и она кончится”. А кончается “Империя” сценой у Белого дома в августе 91-го. Причем, каждая из четырех книг повторяет более-менее всю эту историю с разными наплывами. Я все хотел доказать, что в каком-то сверхсмысле это – одна книга. Поэтому даже в дизайне предусмотрено перечисление на клапане всех томов с выделением данного. Есть даже проект выпустить ее сейчас в одной книге. Такое сверхтщеславие.

Потому что я прикинул, что такое Пушкин? Это сто печатных листов. Что такое Гоголь? Законченных произведений – тоже сто печатных листов. Это некий идеал: “Улисс”, “Война и мир”, “Архипелаг ГУЛАГ”, “Тихий Дон”. Идея законченности – сто.

Вообще я полюбил цифру 100, когда моим потомкам исполнилось сто лет. Детям, внукам, - в какой-то год сошлось, что им в сумме сто лет. Тогда я решил, что всего у меня должно быть – сто. Сто книг. Сто любовей. Сто друзей. Сто рублей. Сто зубов.

Последнее я сказал как бы в шутку. Все удивились, как может быть сто зубов? И только несколько лет спустя я понял, что это была не шутка. Именно – сто. Если считать молочные и вставные. Еще сто стран, сто городов. И так далее. Сто – это какое-то насыщение. Недаром, сто – это век. Человек с трудом доживает до ста. Я знал долгожителей, у которых достаточно часто обрыв происходил в 99 лет. Так что тут все серьезно.

Вопрос: “Над чем вы сейчас работаете?” - вызывает жгучую неприязнь. Я продолжаю работать. Но я этого не замечаю. А потом будут спрашивать: “А где же следующее, такое же?” Помню, когда вышла книга “Неизбежность ненаписанного”, в которой, наверное, больше половины нового, критика ее в упор не увидела. Читатель, правда, расхватал и первый тираж, и второй.

Надо еще учесть, что в чтение автора, если уж он так зажился, включаются разные поколения. Когда мне достаточно искренне говорят какие-то люди, что мы выросли на ваших книгах, я отвечаю: “Мне очень приятно, но почему вы такие старые?” При этом же включаются и другие поколения. Они могут прийти с любой книги. Потому что, если один Текст, что он многомерен и многопроницаем.

Повторю, ничего плохого в исписанности нет. Это такая форма творчества. Был у меня такой лихой год – 1998-й. Ничего не написал. А, между прочим, составил, дописал и издал эту книгу – “Неизбежность ненаписанного”. От момента предложения издателя до публикации прошло всего полгода. А последняя дата под текстом расходилась с датой выхода всего на месяц. Последняя строчка дописывалась уже в типографию – это, конечно, веселее.

В том же году мне удалось поучаствовать в воздвижении памятника Мандельштаму во Владивостоке, поскольку было 60 лет его гибели. Теперь, сколько памятник ни ломай, ни переставляй – он уже там. Обозначили судьбу. Потом вдруг, ни с того, ни с сего, в Нью-Йорке оказался сыгран “Пушкинский джаз”. Тоже невероятная и немыслимая авантюра. И тогда же в Голландии собрался симпозиум каких-то интеллектуалов, на котором я выступил с докладом – “Почему я больше не интеллектуал”. Потому что, если можно что-то сделать, то не обязательно писать. Если ты можешь что-то совершить во времени, чему-то поспособствовать, то это и надо делать. Короче говоря, появились новые формы живой жизни, участвуя в которых ты не закрепощен.

Молитвы о языке

Я, действительно, говорю, как пишу, а пишу, как говорю. Но это не совсем то же самое. Письменная речь связана с гораздо более высоким напряжением. Я знаю, что я всегда писал очень мало. Очень быстро, очень чисто и очень мало. До этого долго не писал, долго мучался. Потом устраивал себе схиму. Находил деревню, в которую скрывался. Это ведь надо было организовать месяц полностью свободного времени, когда не заботишься о семье, потому что она материально обеспечена, когда оторвался от всех связей и можешь посвятить себя одной концентрации. Пить нельзя. Можно гулять по воздуху. Чисто монашеское дело. В зеркало смотреться не надо, можно не бриться. Ты только пишешь. Просыпаешься - пишешь, засыпаешь - пишешь. Очень напоминает схиму. Ты должен пройти внутренний пост, включая словесный. Разговаривать не надо. Только тогда можно что-то сделать.

Вот Маканин, все пишет и пишет. Допустим, я ему завидую. Но у него совершенно трезвая установка: человек, который раздает себя на разговоры и интервью, становится жертвой коммуникации. Он считает это жертвой. А, может, в этот период ты так и должен? Может, тебе так положено?

Когда работаешь на аудиторию, это другой вид работы. Очень многое зависит от того, кому ты говоришь. Качество вопросов одна сторона. Другая, то, что надо уметь слушать и понимать. Чем выиграл Соломон Волков? Почему вдруг люди, абсолютно запертые, взяли и все ему выболтали? Шостакович, Баланчин, Мильштейн, - они же не собирались все выкладывать. Секрет. Какой-то фон должен это все порождать.

Когда перед тобой живая аудитория, и ты понимаешь, на кого работаешь, тут можно, что называется, начать подмахивать. То есть шутить и рассказывать байки. Их можно и нужно рассказывать, но они должны быть уместны, как и цитаты. Они должны рождаться в процессе разговора. Потому что, в принципе, заготовка не проходит. И вот ты начинаешь выбирать: как усреднить свою речь, да? Начинать говорить проповедь на уровне последних своих мыслей вроде никто не поймет. Начнешь говорить зады, - не знаешь, кто что проходил. И вот видишь зал и начинаешь понимать, что нет, ты работаешь на одного. На того, который способен понять. И видишь, как зал начинает подтягиваться через реакции этого человека. Несколько человек заснут и упадут со стула. Но важно, что ты зачем-то был перед людьми. Не потому, что проповедовал или учил, а потому что выдавал совершенно особый, но по-своему законченный продукт.

Почему мне понравилось работать с джазом. Читать под джаз пушкинские черновики. Ты в упадке, но выходишь, и всё, - работай. Ты на сцене. Модное слово энергия. Но, действительно, все происходит на невидимых уровнях.

Из общения с аудиторией возникает рассуждение о том, не безумен ли человек, который вообще что-то пытается сказать людям? Если, конечно, он не агрессивный мудак, который хочет власти над умами или еще над чем-то, а, действительно, хочет сказать что-то и быть понятым. Да, это вид безумия, потому что это невозможно. Однако, это происходит. И мы с вами разговариваем. И правило одно: говори о том, что ты думаешь. И, как ни странно, это становится понятным. Человек, в общем-то, готов понять какую-то мысль. Не готовы только люди, имеющие твердые установки о том, что, как и о чем говорить. Это зашоренные люди, речи которых так и воспринимаешь, как пластинку.

Чем отличается живой звук от неживого? Упала у вас рюмка или дельфин хвостом прошелестел. Вы же поймете, где дельфин. Вот и со словом точно так.Дурно пахнут мертвые слова, как писал Гумилев, когда эта строчка была свежей новостью, а не расхожей цитатой.

Язык гораздо выше нас. Вчера по телефону разговаривали с Беллой. Она что-то журчала, журчала про язык. Кто-то пытал ее насчет реформы языка, очередного грабежа в невидимой сфере. Буковку какую-то украсть хотят, мало им прежнего. Букв, кстати, тоже должно быть сто. Молочные выпали, вставные вставлены.

Великая история была с Маштоцем, изобретавшим армянский алфавит. Ему, когда он все изобрел и стал переводить, не хватило одной буквы. Тогда он еще одну нарисовал. Вот это правда: еще одну нарисовать. А выкинуть ту, что как-то жила, это другое.

И мы говорим с ней, и я спрашиваю: Слушай, Белла, странно, а неужели нет ни одной молитвы о языке? Она сказала: Должна быть”. Надо поговорить с каким-нибудь грамотным батюшкой, молятся ли за язык? Потому что язык настолько самостоятельно живущая, очищающая и выживающая структура, что, в общем-то, вынесла на себе человека через довольно жуткий исторический период. Чего только ни делал с языком советский режим, а язык, возможно, еще и обогатился. Что-то воспринимает, что-то выплевывает, а, в общем, живет великолепно. К тому, как он работает, упреков нет. В любое слово можно вдруг впасть с полным восторгом, как в предельную информацию. Сколько раз проговаривал его, а не замечал. А тут видишь, что им все сказано.

Когда мне у Коновалова делали операцию на мозге, я вдруг понял, что в языке вся нейрохирургия запечатлена. Крыша поехала”, “держится на одном гвозде”, “промыли мозги. Все так и происходит. Промыть мозги” – это не что масс-медийная пропаганда производит, а то, что делает врач. Потом оказалось, что трепанация черепа древнейшая операция, которую еще неандертальцы производили в каменном веке каменным топором. Если человек иначе погибал, то ему долбили черепушку. Так что ничего в этом нет особенного. В языке все запечатлено, и потом это выплывает.

Книги, которые нас читают

Этот год, кстати, очень важен. После пушкинского юбилея следующий главный юбилей: 200 лет Владимиру Далю. Он, действительно, единственный впрямую продолжил пушкинское дело. Мало того, что принял смерть Пушкина, как врач, и получил простреленный его сюртук. Ему достались предсмертные слова Пушкина: Мне показалось, что мы лезем по полкам, так полезли, полезли вместе. По книжным полкам, где книги, как ступеньки. Даль один с чисто немецким упорством (будучи датчанином, немец” – это в широком смысле, иностранец, а на самом деле русский-русский господин) поднял великий труд, который институт не поднял бы. С систематичностью иностранца в русском пространстве он сделал великую книгу, которая равновелика Пушкину. Пушкина и Даля вот кого можно ставить рядом. Вот кто настоящий продолжатель Пушкина. Далю в этом году мы должны поклониться. В его словаре бездна живых русских слов, которые означали крестьянскую культуру и как бы исчезли, продолжая, однако, присутствовать в единстве русского языка. Сколько было охотничьих слов. На одну корову или лошадь шла добрая сотня слов, не имеющих употребления, но оставшихся в языке живыми. На них смотришь и любуешься как драгоценностью. Язык идет своим чередом, оставаясь в то же время единым. И на фоне этого юбилея наши доморощенные реформы. Не все ведь, что проще, то лучше.

Странно еще, что у нас всегда издавалась классическая литература. Я за нее с юности уцепился. Все коммунисты запрещали, а классическую русскую литературу запретить не могли. Могли написать уродующее предисловие. Могли ограничить состав избранного. Достоевский был заблокирован с 30-х годов и при жизни Сталина не выходил. Первая его вещь после запрета, вышедшая в 1954 году, была Бедные люди”. Как начинал, в той же последовательности стали печатать. Как будто заново все писал.Дневники остались в последнюю очередь из-за так называемой реакционности и неосторожных высказываний.

Когда я профессорствовал в Америке, я начал свою лекцию слово в слово теми же словами, что и Набоков в свое время, хоть я их и не читал. Мне потом пришлось писать предисловие к курсу его лекций, и вступительная начиналась дословно теми же словами: “Русская литература вся умещается в две тысячи страниц. То есть это то, о чем вы можете знать всё. Знать всё это очень сильная вещь. Знание чего-то всего это, как зерно, его достаточно. Вы можете после этого все забыть, заниматься другими делами, но в вас уже есть какая-то система.

Есть библиотека прочитанных книг. Тут у каждой книги своя судьба. Какие печатали, какие нет. Сейчас, казалось бы, можно прочесть всё, выбрать из всего. Но когда человек, если он читатель, вступает в процесс чтения, он начинает с какой-то книги, другой продолжает. В общем-то, мне понятно, что те 10-20 книг, которые образовали мне душу, - образовали в смысле образования”, душа была, - могли быть и другими. Потому что в этот момент тебе нужна какая-то доза духовного питания для роста. Биографически оказалась эта книга. Но могла оказаться другая. Нельзя сказать, что другого продукта нет.

Я могу составить этот список для себя. Но он взаимозаменяемый. Мне трудно представить свою жизнь без Евангелия. А я его впервые в руках держал в 27 лет. То есть уже зрелым человеком. Но откуда-то из атмосферы многое было уловлено. Была книга, которую я украл: Мысли Власия Паскаля 1840 года издания, тяжеловесным русским языком переведенная. Книги, которые остались и с которыми я могу жить. Или четыре тома Словаря Даля. Это личное. Это можно читать, читать и читать.

Хотя у меня сама эта способность ограничена. Так же, как и способность писать. Поэтому я могу читать только то, что стоит такого труда. А тогда уже получается процесс, в котором не участвует оценка. Профессионально я могу оценить книгу, открыв ее и понюхав. Но представьте, чего стоит мне ее прочесть, если я, в принципе, до сих пор читаю по складам и шевеля губами. Какое должно быть состояние языка книги, чтобы это было оправдано?..

Некоторый аутизм и дебилизм, он полезен. Освобождает от многого лишнего. Но это уже получается очень личное признание. Его можно убрать. По-моему, я и так много лишнего наговорил”.

Записал Игорь ШЕВЕЛЕВ

 
Хостинг от uCoz