Домой Вверх

 

 

СТО БУКВ ДЛЯ СТА ПИСАТЕЛЕЙ

Монолог Андрея Битова

 

 

Андрей Битов (род. в 1937 году) – выдающийся русский писатель. Многолетний президент русского Пен-центра. Автор знаменитого романа “Пушкинский дом” и многотомника “Империя в четырех измерениях”, вобравшего все написанное им до 1991 года. Исследователь творчества Пушкина. Автор множества оригинальных проектов, среди которых “Пушкинский джаз” (исполнение черновиков поэта под джазовое сопровождение), памятник Зайцу в Михайловском и др. Наш современник. Последнее означает живое и всегда неожиданное присутствие Андрея Битова в нынешней культуре. В частности, своим оригинальным устным творчеством. Монологи Битова представляют поистине уникальный вид искусства. Это нечто среднее между тончайшей его прозой и экзистенциальной мудростью, возникшей и существующей только здесь и сейчас.

 

-В 91-м году была издана книга моих разговоров. Через десять лет я ее просмотрел, она оказалась вполне нормальной. Я ее стеснялся немного. По моим старым снобистским представлениям, что это не проза. А так просмотрел – через 10 лет оказалась нормальной книжкой. Сделала ее хорошая ленинградская журналистка. Я дал ей ворох своих интервью, тогда их еще можно было собрать. Она сделала из этого удачный текст. А сейчас вообще можно собрание сочинений издавать. Много больше, чем я написал, я наговорил.

-На самом деле, у меня первый вопрос был об изменении способов письма. Если взять 56-65 годы, вы писали короткими фразами в духе Хемингуэя, скажем. С 65 по 85-й годы – это такие длинные, вкусные, как тогда говорилось, рассуждения, закрученные в изысканные фразы. После 85-го пошла устная проза. В этом что-то есть закономерное?

-Закономерность есть, конечно. В общем, если вы нащупали периодизацию, значит, она очевидна. Но, прежде всего, возраст. Возраст. Когда я писал о Набокове, я выступил с такой идеей, которая мне показалась достаточно точной. Заметка называлась “Смерть, как текст”. Я писал, что ничего, кроме исписанности, от писателя не требуется.

У нас все слова получили отрицательную окраску. Это следы Советов. Именно, человек должен исписаться. По какой причине? Потому что в нем существует врожденный текст, который он воплощает. Я имею в виду очень высокого класса писателя. У Добычина есть в “Городе Эн” примечательный разговор двух гимназистов. “У тебя есть книга Пушкин?” – “А у тебя есть книга Гоголь?” После войны выходили довольно хорошие сталинские тома – в одном томе была книга Лермонтов, книга Пушкин, книга Гоголь. Как в повести Добычина, который в то же время был забыт, запрещен и не существовал.

Когда оборвалась инерция постбрежневского запрета, меня всё печатали, печатали и печатали, - была такая замечательная пора. Во-первых, при Горбачеве я выехал за границу. Во-вторых, начал наконец получать деньги. Началась другая жизнь. Со свободой. И для меня эта пятилетка горбачевская была очень благоприятной. А потом наступил 91-й и отразился на мне, как и на всей жизни народа, потому что все книги, которые по инерции были еще запущены, они оборвались. Бумага, отпуск цен, - всякая такая ерунда. И последняя советская книжка, которая вышла – “Мы проснулись в незнакомой стране”, - была собрана из этих интервью публицистических.

-В Ленинграде?

-В Ленинграде. В 91-м году оборвалось собрание сочинений, о котором подписчики до сих пор спрашивают. 1-й том вышел. 2-й том мог успеть выйти, но там напутал техред. Интересный поворот, кстати. Общеизвестна формула, что раньше была идеологическая, а теперь экономическая цензура. А другой наворот, что некоторые люди ощутили свою значимость и власть в издательском процессе. Люди, которые раньше не имели этой власти. Основной человек, который может тебе навредить, это техред и дизайнер. Дизайнер очень важным стал. Ни за что не хочет авторских дилетантских идей выполнять. У него своя идея. И все равно это к лучшему, потому что можно осуществлять книгу-проект. Замысленную автором не только как кусок текста, но и как книгу, как произведение, как мысль в пространстве. К этому я пришел не сразу. То есть убедил других не сразу.

И вот тогда, когда оборвался проект сочинений, я придумал другую схему. Деньги появились, с Запада. Я зарабатывал лекциями и за переводы получал, и объявил экономическую независимость. Мне было легко ее сохранить, эту независимость. Я придумал, что готовлю книгу целиком и нахожу себе единомышленников в издательстве. Денег не беру, беру книги. В виде продукции. К этому, кстати, сейчас уже пришли. Но тогда это было достаточно ново.

Так вот. Оборвалось собрание сочинений. И когда наладилась моя схема: я нашел единомышленников, что книга создается по проекту, - ко мне пришли из издательства “Фолио” и стали просить собрание сочинений, коли оно не вышло. А мне уже опротивело собрание сочинений, как идея, и само слово том. И я зацепился за когда-то оброненное утверждение, что писал всю жизнь одну книгу, вспомнил опыт великого Пруста, который как бы одну книгу написал, а на самом деле бездну книг. У меня меньше связь между ними, но, тем не менее, я сделал четырехтомную эпопею “Империя в четырех измерениях”. Слова “том” нет, “сочинений” – нет. Доказать, что это не собрание сочинений трудно, потому что все говорят, что это собрание сочинений. Нет. Я включил очень строго именно то, что ложилось в этот ряд. И сделал основной свой труд жизни.

И вот тогда стала вызревать идея конечного текста. Русская литература, с моей точки зрения, профессиональной не была. Гениальной была, а профессиональной – не была. Этим она и была гениальной. Делали ее люди независимые, свободные, благородные. В общем, трудно назвать даже многотомье Толстого профессией. Это что-то другое. Сам Толстой писал: “Я понимаю, что я пишу, когда во мне что-то вызрело, но как я могу к какому-то числу писать что-то в какой-то журнал, это мне не понятно”. Профессиональная литература, я думаю, возникает вообще только сейчас. Впервые. Как бы, завидуя и презирая, ни относились к детективной и прочей литературе, это тот пропущенный навык, который, к счастью, был пропущен, но, к несчастью, не работал.

Если взять английскую литературу, - единственная для меня родная литература, кроме русской, которые я могу сравнивать по внутреннему развитию, - она раньше начала. У нее гласность началась с с века 17-го, когда у нас посадили протопопа Аввакума в яму, чем зачали диссидентскую литературу, - а у них разрешили публиковаться священникам, которые, между прочим, читая проповеди, были уже потенциальными эссеистами. С этого и началось. Это опережение в возрасте литературы выразилось, в частности, в том, что англичане дошли до сюжета. Не до сюжета как рабочей продажной лошадки, а до сюжета как наиболее мощной модели, обнимающей опыт жизни.

Русская литература постоянно обрывалась на грани сюжета, рождая великое. Только Пушкин работал в этой роли. “Капитанская дочка” сработана как идеальный западный романчик. Все там есть, все вложено, упаковано. Пушкин зрел сразу. Но это у него во всем так. Достоевский работал над сюжетом, стремясь к более западным образчикам, опираясь даже на Эжена Сю и Жорж Санд. Но русских это все на самом деле мало трогало. Были великие книги. Постмодернизм возник раньше всего остального. Какие русские романы? Евгений Онегин – роман в стихах. Герой нашего времени – роман в новеллах. Мертвые души – вообще поэма. Это каждый раз изобретение полностью мира и воссоздание его. Это особый подвиг.

Короче говоря, крутясь вокруг этого и, прожив так долго, что я попал целиком в эпоху постмодернизма и был некоторыми сочтен чуть ли не его основоположником, я стал приходить к некоторым идеям, что есть что-то такое врожденное: в человека как бы впечатан текст. Есть маленькие текстики, а Текст – это великая единица, жанровая. Текст – это связь всех слов на протяжении жизни от начала до конца, от первого до последнего. Связь всех слов это то, что и кибернетическая машина не сделает. Это сделает только автор. Тексты бывают больше, меньше, длиннее. А потом оказывается, что все, что человек написал, - если это было серьезным развитием, - есть один текст. Поэтому не просто тщеславия ради и монумента для издаются академические собрания. Потому что там брака не было. Это варево одного текста. Вы издаете, действительно, - книгу Пушкин.

Как-то я увидел, что, в принципе, в человеке заключено листов сто качественных текста. Это не в укор Сименону, который написал 300 романов, и все на уровне, но лишь некоторые превосходны. Сименон это западное производство: другой мир, другие заработки, другая система. У нас к этому переход начинается только теперь и не у всех. И, думаю, нынешний успех Акунина-Чхартишвили связан с тем, что это профессионал. Я могу сказать: а я – нет. Это не в упрек ему и не в похвалу мне. Я – нет. Я профессионалом становлюсь несколько раз, когда ясталкиваюсь с жанром, который я не делал. Поэтому я вишу над пьесой всю жизнь, потому что ее надо сделать или замечательной, или вообще не делать. Написать водевиль хороший и помереть, если вспомнить слова Чехова. Это еще остается моей мечтой.

А в прозе… Допустим, заказные работы. Можно ли их считать профессиональными? Да. Если мне закажут и заплатят, я напишу. Но это будет сковородка полная, потому что надо будет вписаться в систему собственного текста, выполнить одновременно задание, то есть выполнить слишком много нормативов. Это бывает даже с подарком. Вдруг заказывает мне немец статью к столетию Хрущева. Написал и мне до сих пор не стыдно. Или вдруг предисловие к Достоевскому. Знать не знал. Но надо написать и достойно Достоевского, и достойно заказчика, и достойно самого себя. Количество параметров растет. Такое напряжение можно назвать профессиональным. Но каждый раз это связано с изобретением. Надо каждый раз изобрести заново, родить, а после этого, если это успешно, - а бывает успешно, - начинают мне говорить: а вы еще и вот это напишите… Нет, я уже написал, всё. Какая-то разовость подхода и неспособность эксплуатации одного мотива это бывало и раньше.

Помню, когда я написал “Уроки Армении”, ко мне практически все республики обратились: “Напишите и нам”. Это не значит, что они хуже. Но я говорю: я это уже сделал, это не только Армения, это – модель страны, модель республики. – Обидно, почему не Азербайджан? Мне даже засылали от Алиева людей, когда мне плохо жилось, говорили: будешь жить замечательно, будет отдельная дача, какая там Армения…

Когда я написал “Колесо”, что-то вроде из области ДОСААФ, про мотоцикл, - планеры стали просить, трактора… Или другой спорт. Нет, я уже это сделал. Снимаешь какую-то модель.

Это в области прозы не совсем беллетристической. Это помесь жанров, потому что путешествия стали и очерком, и прозой, и эссеистикой, всем на свете. То есть, когда пишешь, рождаешь жанр. Это традиция русской литературы, которая родилась в моем любимом “золотом веке”, когда Пушкин, Лермонтов и Гоголь пользовались “правом первой ночи”, что ли, при описании русского мира и в пользовании русским языком в таком естественном современном звучании.

-Правом первого письменного стола.

-Ну да, правом первого письменного стола. А советская власть обновила это право таким историческим сбросом, идеологическим омоложением. А потом система запретов создала замечательный фон сопротивления.

-А что значит – человек должен исписаться?

-Да не должен, пишите, сколько влезет. Но если есть такой врожденный с объем, то вы не можете родить слона, а потом сказать: а нельзя ли его сделать побольше? Нет, тут есть такая штука под названием развитие. Внутреннее развитие. Если ему подчиняться, то окажется, что Текст имеет какой-то пик и, так же, как возраст, имеет подъем и спад. Юношеский период, потом зрелый. И когда старик впадает в детство, то это не обязательно маразм, а довольно точная симметрия.

Потом, к счастью для жизни, вообще появилось намного больше форм. Кроме литературы, появилось много форм, окружающих жизнь. И литературоцентризм отпал, вызывая жалкие слезы, что раньше было лучше, а потом хуже, раньше литература имела большее значение… Раньше литература использовалась не по назначению.

По сути дела, в литературе столько же исполнителей в высоком смысле слова, то есть читателей, как у композиторов – музыкантов. Это то же самое. Требует некоторого дарования и некоторого труда. И это всегда суженый круг. Конечно, надо писать, чтобы быть понятым. Бред, который на меня навешивали, что я элитарный, недоступный, - это абсолютная чепуха. Я совершенно почвенный писатель, который писал из полной тьмы настоящего времени на уровне того, до чего можно было додуматься, на багаже того времени.

Поэтому по тем тропкам теперь легко ходить, как по букварю. Все то, что являлось когда-то сложным, является теперь детской классикой, да? Как, собственно, и положено настоящей литературе. Она должна становиться детской классикой. Но для этого надо не разучиваться читать. Надо вспомнить, что Дон Кихот, Робинзон и Гулливер – это не детские книги. Они просто легли в суть европейской цивилизации. Теперь уже, конечно, только специальный специалист будет читать их как взрослые книги.

Так что это работа такая странная, которой работой назвать никогда нельзя. Неприлично называть работой. Мандельштам сказал: что бы я ни делал, даже если бы я таскал на плечах лошадей, все равно я никогда не был бы трудящимся. С большим презрением. Толстой писал как-то, - “что я такого, собственно, делал?” - Это Толстой, который мучил себя по-черному всю жизнь, какие грузы вытаскивал: “получал неплохие деньги за не самую тяжелую работу”. Это Толстой. А у нас говорят: значение писателя упало… Ерунда собачья. Пиши, никто тебе этого не запрещает. Вот.

-Если Галлимар позвонит и скажет: напишите роман в 220 страниц, напишете?

-Напишу. Я буду долго столковываться о параметрах. Взвешу, что я могу сделать на 220 страниц. У меня будет выбор из 2-3 замыслов, я предложу ему один. Если он мне даст отличный аванс и отличный срок, напишу. И даже буду рад такой провокации. Один раз я такую провокацию сам себе устроил. Когда у меня трудности были, когда я был после операции на мозге, и боялся, что вообще не буду ни к чему способен. В это время возник наш Плейбой. Мы договорились. У меня одна глава была. Я придумал форму так, чтобы реабилитироваться после операции.

-Это после “Преподавателя симметрии”?

-Да, из той же оперы. “Преподаватель симметрии” до сих пор не дописан, я буду его дописывать. Он бесконечен. Договорились мы, так как в “Плейбое” положено печатать хорошую литературу. Я говорю: “Согласны: я вам даю одну главу, а вы мне тысячу долларов?” Глава – тысяча долларов. Согласились. Потом, правда, вместо пяти дали три. За пять глав. Но я попал впервые в такое положение. Сам себя в него поставил. Мне нужно было вытащить себя из послеоперационного комплекса.

-Но это была тоже новая форма для своего времени.

-Да, это был 95-й год. В результате я опубликовал, конечно, черновик. До сих пор не вернулся к нему. У меня впервые в жизни появился черновик, никогда до сих пор черновиков не было. Это уже незадача. Надо переделать. Но я хотя бы прошел от начала до конца и, в принципе, очертил границы текста. Вообще “Преподаватель” это то, что я себе оставил как дополнение к Тексту.

Возвращаясь к тому, что сюжет в русской литературе не был разработан. Им, кстати, вплотную занялся Набоков, как отсаженная, как я говорю, ветвь русской литературы. Не эмигрантская и не советская, а как продолжение серебряного века. Он этим потом и в американской литературе занимался.

То есть сейчас писатели наши заняты уже нормальной работой. Во-первых, все умеют писать. Это не значит, что они хорошие писатели. Но все умеют писать. Уже нельзя щегольнуть тем, чем раньше выделялось на фоне соцреализма. Во-вторых, уже появился рынок, спрос. Жестокая вещь, да? Надо свой гений вмещать во все параметры. Потому что человек вещь прихотливая, и он ленив. И он всегда выполняет максимум, но в заданные самому себе параметры. Практически в мое время этот максимум не учитывал читателя вообще, потому что не было издателя. Если ты шел на то, что пишешь вещь полностью на собственном уровне гласности и возможности, значит, издать ее было уже нельзя. Только когда появился потом Тамиздат. Как ни странно, это наши запреты породили башню из слоновой кости. Потому что, в принципе, серьезное дарование, пока оно имеет молодые соки и силы, оно способно включить разные параметры. Допустим, через планку надо прыгать, ее не сбив. Можно сказать также, что при этом надо петь и не уронить чашечку кофе. И что? Прыгать будут. И появятся неожиданные мастера.

То есть, короче говоря, что такое литература, неизвестно. Единственно, что хоронить ее абсолютно преждевременно, потому что без литературы человечество утрачивает память. Сколько ни набивай память в другие параметры, формы индивидуальной и национальной памяти, не зафиксированные в языке, исчезают.

Так я обрисовал общий круг. Исписанность – вещь положительная.

-“Книга Империи закончилась, потому что кончилась сама Империя?

-Да, и все сошлось. Потому что, когда я складывал, я думал, что это искусственно. А потом прочитал первую фразу. Она не была вписана потом, она была написана в 60-м году: “Хорошо бы начать книгу, которую будешь писать всю жизнь: ты кончишься, и она кончится”. А кончается сценой у Белого дома. Причем, каждый том повторяет более-менее всю историю с наплывами. Я все время хотел доказать, что это одна книга в каком-то сверхсмысле, и поэтому в дизайне предусмотрено перечисление на клапане всех томов с выделением одного. Но это все равно не так легко внушить читателю. Есть даже проект выпустить ее в одном томе. Потому что я так прикинул: что такое Пушкин? Это 100 печатных листов. Что такое Гоголь? С помощью академизма можно определить количество томов. Но законченных произведений это 100 печатных листов, - это какая-то мечта. Улисс, Война и мир, Архипелаг ГУЛАГ, Тихий Дон. Это такая идея – сто.

Вообще я полюбил цифру 100, когда моим потомкам исполнилось сто лет. Тогда я решил: ладно, всего должно быть сто.

-Потомкам это кому?

-Детям, внукам – сошлось в какой-то год, что им в сумме сто лет. Сейчас уже значительно больше, потому что каждый год они уже набирают в семь раз больше. Каждый год я приобретаю по семь лет в их возрасте. Но когда было сто, я как-то про себя это подсчитал, - и решил, чтобы всего у меня было сто. Сто книг. Сто любовей. Сто друзей. Сто рублей. И потом сказал, как бы в шутку – сто зубов. Все, конечно, удивились, как зубов может быть сто? Только несколько лет спустя я понял, что это была отнюдь не шутка: именно сто. Если считать молочные и вставные. Сто стран, сто городов и так далее. Это какое-то насыщение – сто. Недаром, век это сто. Недаром человек с трудом доживает до ста. Я знал долгожителей, и вот достаточно часто обрыв происходит в 99 лет.Что тут происходит, я не знаю. В общем, все серьезно.

Вопрос, что вы сейчас делаете или над чем вы работаете, вызывает, конечно, жгучую неприязнь. Нет, я продолжаю работать. Просто я этого не замечаю. А потом будут говорить: а где следующее? Я помню, когда вышла “Неизбежность ненаписанного”, книга, в которой содержалось больше половины нового, никто, критика, во всяком случае, в упор ее не увидела. Читатель, правда, расхватал сразу же. Первый и второй тираж читатель взял.

Ведь надо же еще учесть, что в чтение автора, если уж он зажился так надолго, включаются разные поколения. Когда мне говорят достаточно искренне какие-то люди, что мы выросли на ваших книгах, я говорю: “Мне, конечно, очень приятно, но почему вы такие старые?” Немолодые почему такие? Зачем?

Включаются другие поколения. Другие поколения могут включиться с любой книжки. Могут с этой, могут с той. Потому что, в общем, раз это один Текст, то он многомерен, многопроницаем. Кто может похвастаться, кроме специалистов и очень уж рьяных поклонников, что они прочитали всего Толстого или всего Достоевского. Нет. Писатель начинается с читателя, но это особый вид чтения, примерно, как обучение теории. Вы же не будете читать все книги по теории относительности. Вам должно стать ясным общее движение. А литература, и русская литература, в особенности, это такая область большой точности. Она имеет развитие и имеет свою точность. Вот сколько тебе может открыться нового, - это не значит, что какая-то книга хорошая или плохая. А если там открытие по отношению к движению, развитию языка, жанра, прозы, какого-то мирового взгляда, то всегда будут требоваться молодые писатели, у которых достаточно энергии выразить картину мира, которая никогда не бывает видима современниками. Никогда. И никогда не бывает адекватна даже гласности. Вы заметьте, что во время гласности у нас единая картина мира пропала. Мы все можем знать, а картины мира нет. А в то время, когда все было запрещено, люди умудрялись даже “Правду” читать и находить в ней информацию. Не веря ни одному слову, сопротивляясь всему, но тем не менее имели более ясное представление о жизни.

Так что кто-то совершает свой очередной тяжелоатлетический подвиг, - поднимает штангу. Мне это удалось пару раз, и то только тогда, когда кончалась история описания. Все цинично как у историка: кончилась жизнь, человек умер, давайте писать его биографию. До этого биографии нет. Эпоха кончилась. За “Пушкинский дом” я сел, когда сняли Хрущева. Почему? Но почему-то именно в этот день. А вернулся к “Оглашенным”, которые копились долго, в тот момент, когда пала империя. Ясно уже было, что ничего не произойдет, как сможешь, так и захочешь. И тогда сложился весь корпус Империи.

Два подхода там есть этих тяжелоатлетических. Но вот эта аутентичность, адекватность построения картины мира из сегодняшнего дня и современников, да еще в такой литературно утяжеленной форме, это - подвиг в таком церковном, православном смысле, на который ложится готовность к труду. Я, например, не верю, что могу сделать аутентичную картину нынешнего мира. Все, я уже скоро 50 лет в литературе, - мне это не под силу. Хотя писать я буду, и книги у меня складываться будут. И напоследок у меня оставлен “Преподаватель”, которого я наращу все-таки. Это уже отдельно. Хотя был уже готов проект, и был готов издатель – сделать такой кирпич в одном томе. Чтобы было визуальное доказательство, - пусть это будет неудобная и малочитаемая книга, - что это одна книга.

Ничего плохого в исписанности нет. Это такая форма. В каком это было году – в 98-м. Был у меня такой веселый год, лихой. Ничего я не написал. Нет, между прочим, я составил, дописал и издал книгу “Неизбежность ненаписанного” в 98-м году. Счастье было, что от момента предложения до публикации книги прошло полгода. И последняя дата расходилась с датой выхода – в месяц. Последняя строчка дописывалась уже в типографию. Это другие темпы, другая температура, - веселее гораздо.

В том году мне удалось поучаствовать в воздвижении памятника Мандельштаму, поскольку было 60 лет его гибели – во Владивостоке. Во всяком случае, обозначили эту судьбу. Теперь памятник будет, сколько бы его ни ломали, ни свергали, ни переставляли, - уже он там. Потом вдруг ни с того, ни с сего в Нью-Йорке оказался сыгран пушкинский джаз. Тоже авантюра невероятная и немыслимая. И вот тогда же в Голландии был симпозиум каких-то интеллектуалов, и я там выступил с докладом: “Почему я больше не интеллектуал”.

У них интеллектуал и интеллигент – в принципе, одно слово. Это у нас разделено. Я в нашем русском смысле говорил: потому что, когда что-то можно сделать, не обязательно писать. Потому что есть приоритеты. Хотя писать – обязательно. И на самом деле дело писателя писать, и никакого другого дела у него нет. Но если ты все-таки можешь во времени что-то совершить, поспособствовать и поучаствовать, то и надо это делать. Формы жизни появились, короче говоря. Может быть, одним они даются, а другим не даются, но это радость, это поддерживает тебя в возрасте, потому что ты непосредственно ощущаешь себя участником живой жизни, не закрепощен.

Мне кажется, что если человек пишет произведение и, окончив его, не чувствует, что он опустошен, то он его и не написал. В это произведение каким-то образом должно войти все, что в нем было. А дальше происходит следующее. Если оно написано, то истощенное восполняется каким-то приливом энергии именно за счет того, что ты полностью опустошен. Вот тут свежее ведро кто-то плеснет. И тогда закрутится следующий замысел. Когда ты можешь отдыхать и поплевывать, нет, следующий замысел уже начинает там вить хвостиком, проходить стадию рыбки и птички и развиваться в плод. Но обязательно отдать надо всё.

Я занимался много Пушкиным – предельно исписанный писатель. Причем, каждый раз. Дотла. Каждая его осень, невообразимая, потому что не по силам представить, что один человек может столько сделать, - он все делал, что мог, потому что каждый раз это бездны мрачной на краю. Для него что женитьба, что Сибирь, - перемена положения это всё кризисное состояние. Исписался, - счастлив, гуляет, поплевывает, а там уже снова он опять скучен и, как наркоман, ему нужна игла – очередная Болдинская осень, иначе он себя человеком не чувствует, накопилось. То есть исписанность это достоинство, качество. Кому сколько отмерено неизвестно, но отдавать нужно только все.

Потом надо быть в меру ленивым человеком, чтобы именно все и отдать. Потому что для чего я буду все растягивать: сделал и гуляй. Так что это такая штука: лень - мать качества. Когда считаешь, что если делать, так надо делать хорошо, а иначе – зачем делать? Много амбициозности вырастает на чисто физиологических особенностях. Сделай, так хорошо. Много – не надо. Хотя главная задача – лишнего не сделать. Это одна из таких нормальных задач, которые хорошо ограничиваются ленью.

Для меня писать это вообще катастрофа. Я знаю, что у меня графофобия. Всю жизнь, причем, с молодых лет. Страх первого слова, первой строки, первой страницы – невообразимый. Потом, если она пошла, то идет и дай бог как можно дольше не вылезти из этого состояния, потому что вылезешь, опять начнется то же. Оказывается, это имеет терминологию. Сейчас в Германии я услышал – шрайбеблокада. Блокада письма. Вполне определенный термин, не только к писателям относящийся.

-Преодоление этой блокады?

-Да, что-то в этом есть. Если бы этого не было, тогда и смысла нет: сиди себе и пиши. Я даже так думаю, ладно, я все хлещусь, что русская литература непрофессиональна и тем и замечательна, - но чем отличить графомана от профессионала? Я говорю, что как в том анекдоте, - чем отличается педофил от педагога? – Педофилы любят детей. Так вот графоманы любят писать. Так это их счастье, и я могу им только позавидовать. Тем более, что это область совсем небезнадежная.

Опять же, все привыкли оскорблять словами. Это последствие какого-то непреходящего русского хамства, помноженного на советский режим. Никакое слово не оскорбительно: исписанность, кризис, графомания, - никакое не оскорбительное. Потому что в нем что-то есть гораздо большее в этом отношении. Графоманы есть в любой области. В политике сколько их. Правда, они еще и воруют, это другое несколько.

Как говорил Толстой: не слишком тяжелое занятие. Но оно должно быть необходимым. Необходимым, по-видимому, не только тебе. А как ты измеришь, что оно необходимо не только тебе? Это вопрос уже веры. Веры не как какой-то воцерковленности. Но тем не менее, я думаю, это акт веры. Потому что никто не убедит, что твой замысел не нужен.

Прелесть и ужас того времени было в полной неангажированности писателя. Он сам себя должен был заставить написать текст. Потому что его, скорей всего, не напечатали бы, а, может, и неприятности были бы, если он писал его от души. В чем дело? В амбициях определенного рода, очень серьезных, да? Амбиция в самом замысле. Он - в тебе и вдруг выдвигается: ты можешь это сделать. Может ли ученый дальше не считать, если ему померещилась какая-то формула? Вряд ли. Я не уверен, что кто-то что-то по-настоящему делает за деньги. Очень хорошо за это получать деньги. И желательно больше. Но мой любимый тезис: работает – работа. Иначе получается раб. Да, взялся из-за денег, а потом увлекся, забыл про деньги, забыл про свое величие и значение, тебя увлекает сама работа. И она вдруг делает гораздо больше, чем ты можешь. Потом читаешь и – полным-полно подарков: ты этого не подумал, ты этого не знал, этого вообще вообразить не мог. Она сама сделалась.

Или вот я недавно разговаривал с учеными. Ну, они гораздо больше меня знают. Вот поиск цитаты, допустим. Вот я пишу, мне надо к сроку, я не читал тот корпус, который мне необходим. Беру, снимаю том, открываю страницу, - мне нужно именно это. Культура, творчество – это система. Если ты вошел в систему, ты, в общем, знаешь, где чего лежит. И тебе не обязательно сначала составить полную опись того, на какую полку что положил и сверяться с каталогом. Ты знаешь систему, - у тебя рука протянется туда, куда надо. Так что вот эта цельность она меня очень занимает, потому что она важна и в отношении к жизни, и к природе. И, кстати, мир подошел на уровне кризиса большого экологического снова чуть ли не к античному пониманию мира. Так как специализации зашли слишком далеко, - как метастазы. Есть нужда в цельном взгляде. Почему существуют всякие слова с приставкой эко – экономика, экология, что там, экуменизм. Потому что важно, что Бог один, и важно, что мир – цел.

И мир получается – тоже текст. Мир был же закончен. Кстати, вот исходная модель. Даже если сотворенность мира является метафорой, все равно он был целостно законченный, вы за пределы шарика не выйдете...

Гитлер…нехороший человек…запретил испытания ракет, потому что в это время верил, - всякий тиран имел свою космогонию, у Сталина был Мечников, Шмидт, Опарин, - обязательно была своя теория сотворения мира, жизни, все сталинские фундаментальные теории, - а у Гитлера тоже были свои. То он верил, что Луна упадет на землю, потому что евреи притягивают Луну, а арийцы отталкивают, в этом борьба состоит. То верил, что вообще земля внутри хрустального купола. Совсем уж такая теория… И как ни странно, он был прав. Потому что натыкали озонных дырок, посмеиваясь над его темнотой.

То есть все представления имеют модельную правильную окраску. Замечательно, когда я писал о Хрущеве, которого я упомянул. Среди множества ошибок как бы, за которые его не любили и проклинали, некоторые до сих пор, - особенную ненависть вызывала кукуруза, естественно. Но, во-первых, заставь дурака богу молиться, как у нас, или генсеку. А на самом деле, благодаря ему, граница кукурузы продвинулась на сто километров к северу.

-Благодаря его усилиям…

-Нет, благодаря этому маразму. А сто километров это большая дистанция. Это уже, по Вернадскому, ноосферическое действие. Мне это очень понравилось. То есть не мы сами делаем. Как я говорю, если вы думаете, что это человек сотворил пустыню или овраг своим безобразным действием? Нет, это какая-то более высокая сила зарубцевала рану. Мы же говорим про шрам: вот рана, нанесенная врагом. А то, что она заросла, мы забыли? И почему она заросла, тоже забыли? И помним только врага.

-Кстати, ваш переход на речевой дискурс это тоже экологически чистый, античный ход.

-Нет, переход на речевой это на самом деле возрастное. Я, действительно, говорю как пишу, а пишу как говорю. Но это не совсем то же самое. Письменная речь связана с гораздо более высоким напряжением. Это как сравнивать лед и пар.

-Но это индивидуально, кому-то легче писать, чем говорить.

-Короче говоря, я знаю, что я всегда писал мало. Очень быстро, очень чисто и очень мало. Для этого я долго не писал, долго мучался. Потом устраивал себе схиму. Находил какую-то деревню. Это тоже – организовать себе месяц полностью свободного времени, когда ты не заботишься о семье, потому что она материально обеспечена, и оторвался от всех связей, и можешь себя полностью посвятить только одной концентрации. Значит, тогда что? Пить нельзя, гулять можно. Но в остальном ты только пишешь: ты просыпаешься пишешь, ты засыпаешь пишешь. И вот тогда удавалось что-то сделать.

-Гулять в широком смысле?

-Гулять в смысле – по воздуху. Но, в принципе, ничего больше не происходит. Это чисто монашеское дело. И, кстати, говорить не надо, и в зеркало смотреться не надо. Поэтому можно не бриться. Потому что все отвлекает. Ты уже как бы перестаешь существовать, но для этого нужна очень серьезная подготовка. Очень напоминает схиму. Ты должен пройти какой-то внутренний пост и в том числе и словесный. После того как я с вами поговорил, я сесть писать не смогу.

-Но, когда вы говорите, это уже форма законченная.

-Вот Маканин он все пишет и пишет. Я ему завидую, допустим. Но у него установка совершенно трезвая: человек, который дает себя таким образом, он становится жертвой коммуникации. Он считает это жертвой. А, может, в этот период ты должен так быть. Кто знает. В этот период мне, может, так и положено. Но это меня не удовлетворяет.

Когда работаешь на аудиторию, это другой вид работы. Хотя в данном случае вы – моя аудитория. Я неживому человеку так бы не сказал. Хотя за вами стоит газета и возможный читатель. Но я говорю живому человеку. Очень многое зависит, что ты говоришь, от того, кому ты говоришь. Качество вопросов -–это одна сторона. А вот то, что он должен слушать уметь и понимать уметь, чем выиграл Соломон Волков. Ну что, он лучше других? Почему вдруг люди, абсолютно запертые взяли и все ему выболтали?

-Шостакович?

-Да нет, там и другие, Баланчин, Мильштейн, они тоже не собирались выкладывать. Нет, это секрет. Какой-то фон должен в это время проходить. И вот, когда живая аудитория, и ты понимаешь, на кого ты работаешь, тут можно начать, что называется, подмахивать. То есть шутить и байки рассказывать. Их можно и нужно рассказывать, но они должны быть уместны, как и цитаты. Они должны рождаться в процессе разговора. А, в принципе, заготовка не проходит. И вот начинаешь выбирать – как усреднить свою речь, да? Начинать говорить проповедь на уровне последних своих мыслей – вроде никто не должен понять. Начнешь говорить зады, не знаешь, кто что прошел. И вот видишь зал и ощупью начинаешь понимать, что, нет, ты работаешь на одного. На того, который способен понять. И видишь, как зал начинает подтягиваться через его реакции. Несколько людей упадет со стула. Заснут. Но важно, что все-таки ты зачем-то был перед людьми. Зачем-то. Не потому, что ты проповедовал, не потому что учил, а потому, что ты выдавал продукт. Крестьянский совершенно продукт. Это работа.

Почему мне понравилось работать с джазом. В каком-нибудь упадке ты выходишь: ну все, работай. Ты на сцене.

-Ты получаешь энергию.

-Да, видно, что энергия. Это уже стало такое модное слово – невидимое. Все происходит на невидимых уровнях, на самом деле. В том числе вы думаете, что экологически чисто – говорить?

-Но это та же античность.

-Они ходили и говорили, да? Очень люблю историю, пересказанную мне Виктором Дольником, замечательным совершенно экологом, ученым, моим другом. Была такая вертушка, ее рисовали в нашем учебнике физики: первая реактивная вертушка – античная еще. Она крутилась. Забыл имя этого изобретателя. Вертушка такого-то.

-Архимеда.

-Не Архимеда. А этому очень хотелось в Академию попасть: там среда, уровень. А они демократично пускали каждого, но не каждого потом принимали. И был примерно такой разговор. Пусть меня античники простят, потому что это будет пересказ пересказа пересказа, то есть отдельный сказ. Они ему говорят: Ну скажи, в чем твоя идея? Он говорит: представляете, если такой объем, полностью замкнутый, но с одной стороны открытый, скажем, куб, но без одной стороны, и туда вы даете энергию, силу какую-то, скажем, пар, то куда ему деться? Он отходит назад. – Они говорят: молодец, гуляй. Ему показалось, что такое посещение мало что дало, молодой еще. Он поработал еще, принес эту вертушку. Ему говорят: что это у тебя такое? – А помните, я вам рассказывал? А вот если это подогреть, то пару некуда будет деться, и оно начнет вертеться. – Но ты же нам, собственно, в прошлый раз уже все рассказал! Мол, что ерунду показывать… Ну ладно, ходи. Ходит, все мало ему аплодисментов для тщеславия. Продал эту штуку жрецам – для чудесного отворения ворот. Они там подогревали внизу, и ворота открывались. Ученые выгнали его из Академии.

Вот идеальная схема жизни идей. Делай свое дело, но при чем тут Академия? Когда юноша объяснил им, что вот куда денется сила, если ей некуда будет деваться, то это была мысль. Литература тоже развивается такими путями. А, в принципе, в ней, в русской литературе есть до сих пор элемент чистой высокой теоретической физики или математики: пойти куда-то дальше. В поэзии это более ощутительно, хотя тоже слишком много людей стало писать на слишком высоком уровне. То есть слишком много ее. Новость-то произвести достаточно сложно. Был такой поэт, драматичный внутри, очень знавший и любивший поэзию, Анатолий Передреев, у которого ощущение поэтической высоты не полностью совпадало с тем, что он мог сотворить в эту минуту. Хотя написал целый ряд замечательных стихотворений. Действительно, есть ведь люди, чувствующие так высоко, что это же целое страдание – попробуй написать так.

В общем, Передреев написал такие строчки, про Москву, провинциал про Москву.В этом городе, старом и новом… Имеется в виду, наверное, человек, приехавший в Москву, - татата татата татата – нелегко поразить его словом, удивить выраженьем лица”.

Вот это “удивить выраженьем лица” мне особенно нравилось, потому что поэт это еще и такая маска. Так вот поразить словом достаточно трудно. Но для этого первое условие – не надо стараться поразить. Потому что иначе ничего не происходит.

Из общения с аудиторией возникает рассуждения о том, безумен ли человек, который вообще пытается сказать людям, если он не агрессивный мудак, который хочет власти, власти над умами или еще чем-то, а просто, действительно, хочет что-то сказать и быть понятым? Это вообще-то вид безумия, потому что это – невозможно. Однако, это происходит. И мы с вами разговариваем. И правило одно: говори о том, что ты думаешь. И, как ни странно, это становится понятным. Непонятно тем людям, которые имеют твердые установки о том, о чем и как надо говорить. Это бывают разного уровня зашоренные люди, а человек, в общем-то, готов понять какую-то мысль.

-Многие говорят сейчас – ставя пластинку.

-Тогда это и надо воспринимать как пластинку. Чем отличается живой звук от неживого? Упала ли у вас рюмка или прошелестел хвостом дельфин? Вы поймете, где дельфин. Вот со словом точно так. “Дурно пахнут мертвые слова”, как писал Гумилев, когда эта строчка не была расхожей цитатой, а была свежей.

Язык ведь это что-то гораздо выше нас. Вот вчера по телефону разговаривали с Беллой. Она что-то журчала, журчала. Про язык. Кто-то ее пытал насчет языка, сейчас эта реформа, очередной грабеж в невидимой сфере, буковку какую-то украсть хотят, мало им. Букв тоже должно быть сто. Молочные выпали, вставные вставлены. Великая история с Маштоцем, изобретавшим армянский алфавит, что ему, когда он все изобрел и стал переводить, не хватило буквы. И он еще одну нарисовал. Вот это – правда. Еще одну нарисовать. А то написал лишнюю и выкинул. Нет, все это жило. И мы с ней говорим, и я говорю: Слушай, Белла, странно, а неужели нет ни одной молитвы о языке? Она сказала: должна быть.

Надо поговорить с каким-нибудь грамотным батюшкой, молятся ли за язык? Потому что настолько язык самостоятельно живущая, очищающая, выживающая структура, и, в общем-то, выносящая на себе человека через довольно жуткий исторический период. Что делал с языком советский режим, а язык, возможно, только обогатился. Что-то воспринимает, что-то выплевывает, в общем, живет великолепно, тем не менее. К нему упреков нет, как он работает. И в любое слово можно вдруг впасть с полным восторгом, как о предельной информации. Сколько ты его проговаривал, а не замечал. Вдруг ты видишь: а там все сказано.

Когда мне у Коновалова делали операцию, я вдруг понял, что в языке вся нейрохирургия запечатлена. “Поехала крыша”, “держится на одном гвозде”, “промыли мозги”. Все именно так и происходит. Промыть мозги. Не тот вош-брейнинг, который производит масс-медийная пропаганда, а чистая. Потом оказалось, что это самая древняя операция, которую производили еще неандертальцы в каменном веке каменным топором. Трепанацию черепа.

-В лечебных целях?

-В лечебных. Человек погибал, и черепушку ему долбили. Так что ничего особенного в этом нет. В языке, оказывается, все запечатлено. И потом это выплывает. Этот год, кстати, очень важный. После пушкинского юбилея следующий главный юбилей: в этом году 200 лет Далю. Он продолжил пушкинское дело и, действительно, единственный наследник. Мало того, что он принял пушкинскую смерть как врач и получил сюртук простреленный, и ему достались эти слова Пушкина: “Мне показалось, что мы лезем по полкам. Так полезли, полезли вместе”. По полкам. Это, как ступеньки, - книги. И он с такой чисто немецкой (будучи датчанином, немец это в таком широком смысле, иностранец, русский-русский господин), он всю эту штуку сделал, которую ни один институт бы не поднял, а он поднял. С систематичностью иностранца в русском пространстве сделал великую книгу. Она – равновелика Пушкину. Пушкина поставить рядом, и Даля поставить рядом. Вот это самый настоящий продолжатель Пушкина. Есть еще изумительные слова в словаре языка Пушкина, который потом составили. Все это делали люди, между прочим, без компьютеров. Сейчас нажатием одной клавиши можно сделать их работу. Но не делают. Так что Далю в этом году мы очень должны поклониться. И на фоне этого юбилея эти доморощенные реформы…Не все, что проще, лучше.

Я говорил, что литература достаточно крестьянский труд, потому что она делает продукт. Продукт должен быть серьезным. Его не должны упрекать за то, что это не картошка, за то, что это не хлеб, да? Он должен быть съедобный, но, кроме того, он протухать не должен. Это не консервы, в то же время, это что-то другое.

-Но словарь Даля не совпадает с реальностью.

-Он устарел. Бездна живых русских слов, которые означали крестьянскую культуру, исчезла. Сколько было охотничьих слов. На одну корову, на одну лошадь идет добрая сотня русских слов, не имеющих употребления. Они остались там живыми. На них смотришь, любуешься, как на драгоценность. Язык идет своим чередом. Я не знаю, например, на каком языке я говорю с вами. Мне кажется, что на русском.

-Да. Можно было бы продолжить об устной речи. Христос не писал, Сократ не писал, из последних примеров – Мамардашвили.

-Знаете, проза не менее сложная муза, чем поэзия. Про поэзию понятно, что поэтов настоящих, больших мало, тем более новых. Там много искусственной формы по сравнению с речью устной, подчеркнут размер, рифма, которые, кстати, на Западе не существуют практически, а у нас есть. У нас поэзия становится уже немного китайской, японской. Есть слишком много поэтов.

-Пушкин был уверен, что еще при его жизни поэзия перейдет

на белый стих, быть может, былинный.

-Белый стих это тоже не верлибр. Белыми стихами мало кому удавалось писать, кроме Пушкина, пожалуй, Блок. У Блока это получалось. Это, может быть, более трудная задача.

Так вот, у Мольера, кажется, сказано, что мы не знали, что говорим прозой. Мы прозой не говорим. Мы говорим устной речью. Хотя природа литературы заложена, конечно, во всем. Природа литературы хотя бы в том, как ребенок начинает говорить. Там природа поэзии и природа прозы. Человек начинает говорить, - я на своих детях это много раз видел, не знаю, насколько это в психологической и педагогической литературе отражено, - но он начинает о себе говорить в третьем лице. То есть уже в форме повествования. Форма повествования рождается раньше. Сначала это приказы – дай и на, односложные слова, которые созвучны будущим ритмам. И будущим ритмам - лепет. “Он опыт из лепета лепит, и лепет из опыта пьет”. А дальше – проза. Развитие личности это проза. Переход на “я”. Там бездна вещей всяких, природа литературы, так же как природа наших коммуникаций, языка и жизни, тут очень много таких корней, которые никогда всерьез не рассматривались. Мы подслушиваем, подглядываем, - это сразу формы литературы. Растворенные в практике жизни.

-На самом деле я задал только первый вопрос. Второй – слова Раушенбаха о ненаписанной биографии, о том, что не случилось, или случилось у человека изнутри.

-Вчера я об этом с кем-то говорил. Да и вообще в последнее время все чаще об этом говоришь. Ну, 64 года мне стукнуло. Необычайные ряды, в которых ты видишь неслучайность того, что с тобой случилось. Слишком перегибать, что это высечено на какой-то пластине нельзя, но видно, насколько ты соответствуешь случаю и как ты совершаешь данную тебе свободу выбора и так далее. В общем, все довольно чудесно получается.

В первом приближении это был “Грузинский альбом”. Он был написан по этому самому принципу. Там даже есть установка, как бы написать автобиографию не по анкетным данным, а по тем событиям, которые произошли в твоей жизни. Как ты зашел в зоопарк и вдруг увидел медведя, которого ты видел до этого сто раз. Но ты его вдруг – увидел. И это было событием в твоей жизни.

Однажды года 2-3 назад я вдруг услышал птицу. Я про птиц написал книгу и так далее. Я вышел, в Берлине это было. Сад красивый. Как раз весна более ранняя, чем у нас. Сидит какая-то большая птица, может быть, скворец, не помню, потому что я запомнил ее эмоционально. Он один сидел на ветке и спел. Спел такую фразу, и она повисла. Вот, кстати. Причина пения известна: певец призывает самку. Но тут было что-то другое. Торжество прилета, новой весны. Он приблизительно спел: “Это-вот-тут-я-на-ветке-сижу”. И когда я понял, что он выступил персонально, что это “я вот тут”, а не вообще птица, это меня так потрясло, что он в этот момент исполнил лично… Я даже сейчас не нахожу нужных слов. Вот из этого и состоит биография. Из нескольких буквально таких точек.

Сейчас довольно часто… не хочу даже в эту сторону, но… слава богу, что отремонтировали храмы, в них идут службы, это замечательно. Чем больше будет этого, тем лучше. Но церковь и вера это вещи далеко не совпадающие. И вот когда меня спрашивают, чего и как, я стараюсь уклониться, но делаю это профессионально. Я помню как она, вера, возникла. Как она была в детском таком возрасте, на грани чуда и выживания, она не обсуждалась, это еще ангел над тобой работал, условно говоря. Там же дополнительный ангел у детей. А вот когда я был уже взрослый, мне было лет 26-27, такой лермонтовский переломный возраст, я чего-то написал из того, что мне до сих пор кажется едва ли не лучшим. Во всяком случае, самым сочным, новым. Хотя прошло уже сорок лет. И вот однажды еду в метро и понимаю, что схожу с ума. Лица на меня плывут. Что-то такое. Недавно по телевизору узнал слово – охлофобия, что ли. И вдруг как бы написалось на этом сталинском мраморе строка – как бегущая строка,- “Без Бога жизнь бессмысленна”. И я спокойно спустился. Для меня это была грань безумия. Либо вера, либо безумие.

Какую я себе нашел веру, это мое личное дело, да? Не в смысле выбрал ли я обрезание, минарет или православие. Конечно, я традиционно православный человек. Для меня это так же любо как язык или, скажем, народная песня. По крайней мере. Но ни одна конфессия не должна кичиться перед другой. Это уже очередной бред, очередная агрессия и очередной безверие – очередной бес. С которым так активно борются снаружи, забывая, что он всепроникающ и находит множество форм, хотя бы в гордыне, - самый изощренный грех. Самый изощренный, самый мутирующий, самый неузнаваемый. Может выглядеть как чрезвычайное самопожертвование, как угодно.

То есть работать душой надо, иначе жатвы не получается, иначе контакта не получается. Дальше – дальше. Чистое безумие. Если ты хочешь жить в окружающем чистом безумии, то сойдешь с ума сам. А мир он таков. Тем не менее, он держится. Но как он держится, - нами что ли? Странная это история, слишком далеко в ней надо уходить. Кстати, язык не безумен, язык очень здравомыслящ. Так как он отбирает слова, конструкции…

Да, почему я это вспомнил. Про Раушенбаха. Мне посчастливилось с ним однажды общаться. В Болгарии. Галина Гусева, героическая издательница толстого журнала “Другие берега”, она организовала нам эту поездку, мы были из круга ее авторов. И там, ну что я знал про Раушенбаха. Был пиетет к ученому с безукоризненной репутацией. Творческий интеллигент, этнический немец и так далее. К тому же оказался знаток православия, икон и чего только ни было. Это не было хобби, это была цельность какая-то. Но то, что он сделал как великий ученый, мне совершенно неясно. Скажем, придумал хороший керосин для ракет, не знаю. Это все секрет, тайна, и это меня не интересовало.

Но меня интересовало, как он укладывался мыслью. Настоящие ученые говорят очень скудно. Как и настоящие думающие люди. Особенно ученый, потому что приблизительное или вообразительное - это область твоя личная, или область художественная. Я могу болтать, как хочу, а ученый будет взвешивать свои слова. И не потому, что он ответработник, а потому что наука имеет дело с тем, что она может доказать, а не с тем, что она может почувствовать. Почувствовать это то, что она должна еще доказать.

Я ему как-то доверчиво говорю одно из своих безумий, с юности у меня это было. В детстве я пытался вообразить себе, - думаю, что все это прошли, даже в мои послевоенные времена, а уж потом наверняка это общее детское – попытка представить себе бесконечность. В головокружительное, наркотическое состояние приходишь. Потом это упражнение отпадает. И такого же рода упражнение – представить себе возможность жизни как таковой. Ну и тем более умножить на всякую фантастику, инопланетяне разные шастают туда-сюда, жизнь на других планетах…А я вдруг пришел к выводу, что ее просто нигде больше нет. Почему? Потому что она невозможна. Ее физически, психически, как угодно, ее, этой формы не существует. Она невозможна. А это уже приближает к каким-то богостроительным идеям, быть может. И вот я как-то это лепеча, ему говорю: “Скажите, как вы думаете, это что, естественно идущий эволюционный процесс, который приведет к жизни, или, действительно, тот момент безумия, когда это представляется невозможным, имеет под собой какую-то почву?” Он выслушал мой лепет, выдержал паузу ненарочную и сказал: “Вы правы”. Был весь его ответ. Вот вам еще одна грань. Мне было приятно. Потому что он меня успокоил своим авторитетом. Значит, это не было безумием. Это как бы из тех основ…

Тоже это, наверное, в философии хорошо формулируется. Я человек катастрофически темный и неграмотный, все было пропущено через себя, - я ведь прожил Сталина, прожил все советские эпохи, кроме ленинской. До всего доходя своим умом. Все, что я говорю, я подумал, я нигде это не прочитал. Поэтому я могу это говорить.

Потом сплошь и рядом наталкиваешься у других. Обидно, что не ты такой гений? Наоборот, это подтверждение некоторого душевного здоровья и здравомыслия, раз еще кто-то это подумал, то это уже хорошо. Наталкиваешься на собственные мысли, которые казались тебе новыми, а они стары как мир. Но и что же. Любимая книга у меня Диоген Даэртский, весь мой багаж. Потому что я открываю и упоение испытываю. Вот такая в пол-страницы биография, - все, что осталось от какого-нибудь великого философа. А потом говорит, между прочим, это он первым сказал про атом. Или мой любимый герой – Анахарсис скиф, благо, что скиф. Там просматривается какая-то водобоязнь, которая у него была. И написано, между прочим, это он изобрел якорь. Вот и все. От человека осталось три-четыре осколка.

Вы сказали, что Сократ был устный человек. Ан нет, какой был Сократ или не был, не знаю, а я думаю, если назначить самого прекрасного писателя, который придумал самого великого героя, то это будет Платон. Он сам не мог это сказать, а его герой мог это сказать. И вот придумать такого героя тогда это самая большая литература, которая когда-либо была создана.

-Придумать говорящего Сократа.

-Да, придумать говорящего Сократа. Как философ он не имел

на это права. Наверное, прототип какой-то был. Но остальное – Платон. Платон есть великий мировой писатель до сих пор. Читаешь это как живое. Потому что у него живой герой. Не потому, что это великолепно выраженные философские мысли. Так что, может быть, Платон придумал Сократа. Но тогда это так гениально, что все Шекспиры и Сервантесы лежат в пыли. Если такое достижение было сделано.

Вот так помянули. Я, правда, с опозданием узнал о его кончине, где-то болтался. И понял, что хотя наше общение было кратким, но я всегда оставлял за собой возможность, что оно еще может случиться. Он мне, во всяком случае, не отказывал. Но вот не случилось. Это тоже достаточно банально, но точно: убыль большого человека ощущаешь как личную утрату независимо от степени родства, близости и знакомства: он в тебе участвовал как живое начало. Современник – это то, что требует осуществления. Тебе нужна поддержка. Ментальная поддержка осуществляется тем, что какое-то количество людей ты считаешь собой. Есть люди, которые ищут авторитеты и хотят подчиниться авторитетам. У меня, как у выросшего в авторитарности ребенка, авторитетов практически не было. Но вот то, что пускалось в сознание как современно живущее, то, что признавалось, становилось абсолютно необходимым. И вот утрата какого-то звена это дыра в ионосфере. Там уже пусто. Хотя можно было всего иметь гораздо больше. Образования больше. Авторитетов больше.

-Не было никогда учителей?

-Нет, но у нас всегда издавалась классическая литература. Я за нее уцепился. Это очень странно, что коммунисты все запрещали, а классическую русскую литературу до конца запретить не могли. Могли написать какое-то изуродованное предисловие, искажающее образ. Могли ограничить состав избранного или состав собрания. Вот характернейший пример. Достоевский же был заблокирован с 30-х годов. И при жизни Сталина не выходил. Когда он вышел, у меня эта книжка есть в коллекции, первая его вещь вышла в 54-м году, это были “Бедные люди”. Как он начинал, в такой последовательности его и стали печатать. Как будто он заново все писал.

“Исповедь Ставрогина” он сам ее не вставлял, так что она и до сих пор, я думаю, по правам наследования может печататься только в академических собраниях и приложениях, раз он сам ее удалил. Это его право, осуществленное им по собственной воле, а не под нажимом цензуры. Так вот можно сейчас напечатать библиографию Достоевского после снятия запрета, это будет последовательность написания. Дневники оставались в последнюю очередь из-за его так называемой реакционности, неосторожных высказываний.

Ну что вам говорить, вот у меня лежит книга, я ее купил… А, впрочем, это не вам. Это запас. У меня же есть колонка в “Новой газете”. Ее очень хорошо делают, я ее так же наговариваю. Одно время Поздняев делал в Огоньке, сейчас Лена Дьякова делает в Новой газете, и меня устраивает, как она это делает. Во всяком случае, я на этой колонке увидел живой читательский отклик. Они прочитывали и мне говорили как про написанное. Реакция как про написанное. Мне, конечно, немного совестно, что я это не писал, а говорил, но чтобы привести это в должное газетное и журнальное состояние, нужно поработать. Нужно понимать, что тебе сказали, а, во-вторых, нужна сжатость что ли, умещение на полосе.

-Вот эта ненаписанная биография, отсутствие учителей…

-На самом деле эту биография я пытался вынуть в “Неизбежности ненаписанного” и “Грузинский альбом” был подходом к этому. Но как только возьмешь установку написать откровенно по ключевым моментам, то это заканчивается. Но чудеса в собственной жизни, - не твои, - чудеса стали виднее теперь. Я вижу чудесность и в том, что я живой. Я знаю, сколько раз я был спасен. И в том, что я не до конца выжил из ума. И в том, сколько мне прощено. Я вижу много чудес. И много очень странных выпадений в осадок. Например, то, что мы находимся вблизи Ленинградского вокзала. Я приехал сюда из Ленинграда, живя около Московского вокзала. У меня была там на третьем этаже квартира 28. Я получил в Москве квартиру в этом доме 20 лет назад, и это был третий этаж, квартира 28. Потом я пытался выменять квартиру из этого дома, не смог, я три квартиры поменял в этом же доме, никакие другие проекты не удаются, я так в нем и живу. А когда снова квартира в Ленинграде образовалась, последняя семья, это была квартира уже совсем напротив Московского вокзала. Так что, когда мне надо съездить домой, я перехожу улицу, сажусь в поезд, приезжаю, перехожу улицу, вхожу домой. Так что начали выпадать такие вещи. Так же как видишь способность к поступкам и поведению. Это становится очень ясным. Автобиография как бы начинает вырисовываться. По ключевым каким-то событиям.

-Именно были поступки, а не просто несло по течению?

-Были поступки, было несколько поступков, и про некоторые я до сих пор рассказать не могу. Для этого и существует художественная литература. Не все является исповедью, все понятно не будет. Для того, чтобы объяснить значимость того или иного явления, начинаешь объяснять и приходится расширять параметры, вовлекать как можно больше материала, чтобы было понятно, почему это значимо. Почему значим тот или иной анекдот, как раньше говорили.

-Но эта фраза скворца улавливается и впрямую.

-Но она могла и войти в какой-то пристойный и уместное описание или пригодится как эпизод. Но я ему очень благодарен. Потому что мы отказывали животным в уме. Как бы мы ни очеловечивали кошек и собак, на самом деле это они нас очеловечивают, а не мы их. То, что он еще и в каком-то нашем, высокомерном человеческом плане личность, вот это важно. Сейчас, слава богу, стали говорить, правда, на уровне научных сенсаций, о чувствах растений. Я говорил о крестьянском труде, но это, скорее, ремесленный, в средневековом таком смысле. – Человек, который живет тем, что создает продукт, он мне мил и очень дорог. Потому что, в общем, это тоже ремесло – книжку сделать. Это продукт. И я чувствую себя никому не обязанным.

-А вы знаете своих предков?

-Знаю, конечно.

-Ремесленники, кто это были?

-Нет, это интеллигенция была по материнской линии. Священники, которые потом разночинцами становились, получали образование, становились интеллигентами, дворянами, всем, кем угодно, это мамина линия. А по отцу, я думаю, предпринимательская линия была. И в какой степени она восходит к крестьянской, я не знаю. За прадедом все обрывается. Я знаю, что Иван Яковлевич был мой прадед. Но был еще какой-то Яков. А кто он был, я уже не знаю. А Иван Яковлевич был предприниматель, прогоревший. По каким-то смутным преданиям он прогулял свой лесосплав. Кто такой владелец лесосплава, мне еще сейчас не совсем ясно. Но, видимо, был некий достаток. Натурализовавшийся потом в Череповце. И его сын, мой дед, уже переехал в Петербург. И тоже сделал деловую карьеру, потому что в 15-м году получил звание почетного гражданина. Насколько я знаю, в промышленности чем-то заправлял. У меня был в Огоньке один из наговоренных Поздняеву материалов, “сухой остаток” назывался, - о предках, что от них осталось. Вот тоже, если бы не в детстве несколько оброненных и застрявших в памяти фраз, то ничего не осталось бы. Сейчас я могу фантазировать вокруг этих фраз. Но то, что он был почетным гражданином, подтвердилось архивными материалами. Я даже думал, не миф ли это. Какие-то мои знакомые, связанные с архивами, проверили это, сказали, что факт. Наверное, за то, что шинелки хорошо шил в мануфактуре. Раз в 15-м году дают, значит, переоборудовал производство на войну. Может быть такое предположение? Вполне реально.

Но мать уже обладала таким апломбом с той стороны, интеллигентской, что заставила отца получить высшее образование. До сих пор этот апломб угнездился и в меня, - все должны получить высшее образование, передается эстафетой. Дети все получили высшее образование.

-А сколько детей и внуков?

-Трое получили высшее высшее образование. Один еще учится в школе. И трое внуков маленьких. Высшее образование может быть и достаточно формальным, к нему можно и не вернуться по специальности, но это вещь необходимая. Потому что хоть в какой-то области в определенный момент ты должен знать – все. Потому что это все равно, что знать – все. Это приложимо как система ко всему остальному.

-Вы закончили Горный институт.

-Это тоже было насилием, кстати. Я сделал это ради мамы, потому что она бы этого не пережила. Меня выгоняли из него, я очень плохой был студент, очень плохой инженер, потому что я уже там занялся литературой. А формально я закончил его и диплом получил, и немного работал, и слава богу. Я очень доволен, что это было.

Когда я уже профессорствовал, - я закончил тем, что профессорствовал в Америке, я честно скажу, что я не читал эту же фразу у Набокова тогда, но мы слово в слово сказали одно и то же. Потом мне пришлось писать предисловие к его курсу лекций, я прочитал, и вступительная лекция дословно начиналась теми же словами, что русская литература умещается в две тысячи страниц. Это то, о чем вы можете знать – всё. А это важно, это очень сильная вещь. Когда вы знаете всё, этого достаточно, вы можете уже все забыть после этого. Но знание чего-то всего – этого достаточно, как зерна. Человек может заниматься другими делами, потому что уже есть система какая-то. Потом я нахватал высших образований – по халяве.

Те же Высшие сценарные курсы. Нам взяли и показали все кино, какое было. Кино даже сто лет тогда не существовало, в 70-е годы, и все из Белых Столбов, чего народ не смотрел, все это нам показывали персонально, в том числе и трофейные, ворованные копии. Я стал в курсе сегодняшнего дня. Увидел всё. Это же не то, что книжки читать. Я сел в зал и поплевываю. Однако, образование. Увидеть – всё. Не совсем все, но все-таки. В чем-то надо все знать. Я думаю, что мастера этим и отличаются. Наверное, кто-то все знает про дерево. И я уверен, что он человек образованный. Вот он сделал этот стол. Вот этот столик сделан мне по заказу, и до сих пор он стоит, этот человек, наверное, что-нибудь понимал. И чем человек мыслит – деревом, скальпелем, пером, или топором. – он мыслит. Работа работает. И раба в человеке нет, если он работает. Странная такая вещь. А если он служит, в нем есть раб.

-Ваш уход со службы это тоже был поступок?

-Ну конечно. Литература это тоже ведь промысел. Только потому, что это была та форма свободы, которую я искал. Такое предпринимательство, которое не приносит дохода, но ты сам создаешь проект, сам себе ставишь задачу, сам ее воплощаешь, сам за нее отвечаешь. Потом сам ее продаешь. “Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать”. Это пушкинское и точное.

И еще такие две вещи. Когда я сочинял “Колесо” и учитывал свой спортивный опыт, что весь мир спортсменов делится на рекордсменов и чемпионов. Две разные породы людей. Хотя иногда, в звездном случае, объединяется то и другое. Но, в принципе, это два разных типа. И два вида спорта меня всегда гипнотизировали, это прыжки в высоту и штанга. Я думаю, что же меня гипнотизирует. Меня гипнотизировала горизонтальная линия, поднятая над силой тяготения. В одном случае, что-то легкое, в другом – тяжелое, но в том и в другом случае установлен уровень. В одном случае человек его перепрыгивает, в другом – поднимает. И вот там человек, который поднимает на полкило больше или прыгает на один сантиметр выше, казалось бы, что такого. Но я беседовал с разными спортсменами, которым часто отказывают в далеком уме. Нет, это, прежде всего, интеллектуальная победа. Духовная победа. Такой человек простым не бывает. Он может сколько угодно выглядеть неотесанным и не уметь выразить, но он знает нечто о том, как превзойти то, что другие не превосходили. Наверное, ученый своей интуицией делает то же. Если он не сделает, сделает другой, это правда.

Недавно Сойфера я прочел, реакцию на новые ограничения в нашей науке – общения и публикаций, - и он там перечисляет, сколько приоритетов было потеряно из-за секретности. Это к слову. Замыслы в литературе это тоже штучная вещь. Трудно себе представить, что мог быть не написан Робинзон, Дон Кихот или Свифт, мною уже упомянутые. Это замысел, посетивший людей, способных его выполнить. В случае, если бы они его не выполнили, то этого не может быть, потому что это открытия такого рода, модель, без которой не существует человечество: человек один на необитаемом острове, человек, который лилипут среди великанов и великан среди лилипутов, - это размер человека определен, а это и есть европейская цивилизация.

-А Дон Кихот?

-Это модель. Как Достоевский говорил: соотношение Дон Кихота и Санчо Пансы – самое чистое и самое народное, какое только может быть, самое природное, самое основное. Оно может быть изуродовано. Санчо Панса может оказаться не в своей роли.

-А библиотеки ненаписанных книг не существует?

-Есть библиотека прочитанных книг. Тут судьба тоже у каждой своя. Какие книги печатали, какие нет. Например, сейчас можно прочесть все, можно выбрать. Но когда человек вступает в процесс чтения, если он читатель, он с какой-то книги начинает, с какой-то продолжает, и, в общем, мне понятно, что те 10-20 книг, которые построили меня, образовали мне душу, - образовали в смысле образования, душа была, - они могли быть и другими. Потому что в этот момент тебе была нужна какая-то доза духовного питания для роста, биографически оказалась эта книга. Но могла оказаться и другая. Нельзя сказать, что другого продукта нет.

-А вы этот список внутри себя представляете?

-Могу назвать, но это не строго обязательно. Он взаимозаменяемый. Допустим, мне трудно представить мою жизнь без Евангелия, а я его впервые в руках держал в 27 лет. Я был уже зрелым человеком. Но откуда-то из атмосферы, из воздуха многое было уловлено. Была одна книга, которую я украл. Мысли Власия Паскаля 1840 года издания, тяжеловесным русским языком переведен. Книги, с которыми я могу жить всегда. Книги, которые остались, и с которыми можно просто жить.

Потому что откроешь книгу и мне уже достаточно.

-Придешь в ум.

-Ну да. Или словарь Даля четыре тома. Этот набор может быть разным. Это твое личное. Можно, конечно, читать, читать и читать. У меня эта способность ограниченная. Так же как и писать. Поэтому я могу читать только то, что стоит такого затруднительного процесса, да? А тогда уже получается процесс, в котором не участвует оценка. Профессионально я могу оценить книгу, понюхав ее, открыв. Есть навык быстрого чтения, он не мой. В принципе, я читаю по складам, шевеля губами, до сих пор. Каково должно быть состояние языка, чтобы это было оправдано?.. Некоторый аутизм, дебилизм он полезен. Он от многого лишнего освобождает. Но это уже получается очень личное признание, так что его можно убрать.

 

 
Хостинг от uCoz